РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Эшелон уходил на запад с рассветом, скрипя разболтанными стыками и надрывисто покрикивая.
Вагоны-«теплушки», продуваемые насквозь, были забиты людьми, табачным дымом и немой тревогой.
Прохор, Гришка и Федька устроились в углу, на брошенной прямо на пол соломе.
Первые сутки прошли в тяжёлом оцепенении.
Мужики молчали, курили, спали урывками под мерный стук колёс. Федька почти не говорил, уставившись в щель между досками, за которой мелькали унылые, уже не родные пейзажи.
Гришка пытался шутить, но шутки висали в воздухе, никем не подхваченные, и он вскоре замолкал, насупившись.
Прохор писал письмо Матрёне на обрывке газеты, но дальше «Здравствуй, моя родная…» дело не шло — слова казались плоскими и ненужными перед лицом того, что ждало впереди.
На второй день их впервые бомбили.
Сначала — далёкий, завывающий гул в небе, похожий на стон раненого великана.
Потом — резкая команда: «Воздух! Рассредоточиться!» — и дикая, животная давка к дверям вагонов.
Они высыпали в канаву у насыпи. Федька действовал автоматически, без суеты, прижимаясь к холодной земле.
Гришка, прикрывая голову руками, ругался сквозь зубы. Прохор лежал ничком, и перед глазами у него стояло лицо Матрёны — бледное, с огромными глазами.
Самолёты прошлись по составу дважды.
Грохот разрывов оглушал, земля содрогалась, сыпалась с насыпи. Кто-то кричал не своим голосом.
В лицо било гарью и едкой пылью. Когда рёв моторов смолк, наступила звенящая тишина, которую тут же заполнил стон раненых и отчаянные крики: «Санитара! Полевого!»
Они поднялись, отряхиваясь.
Их вагон уцелел, но два впереди горели, извиваясь чёрно-багровым пламенем.
Воздух пахло горелым железом, бензином и чем-то сладковато-противным.
Федька, не меняясь в лице, вытер ладонью грязь со щеки.
Его синие глаза были сухи и холодны, как и прежде.
— Ну что, — хрипло сказал Гришка, — с этого, видать, и начинается.
Прохор молча кивнул, глядя на горящие вагоны. В груди у него было пусто и холодно. Он думал, что, может, так же просто и быстро может оборваться всё — и его обещание вернуться, и будущее сына, и сама жизнь.
Дорога растянулась на недели.
Бомбёжки, налёты, долгие стоянки в чистом поле, скудная похлёбка из полевой кухни.
Друзья держались вместе.
Гришка стал их негласным заводилой — добывал лишнюю пайку хлеба, менял махорку на сахар для ослабевшего в соседнем вагоне паренька.
Федька молча стоял в очередях, молча чистил оружие, молча делился последним щепотками табака.
Он казался неуязвимым, но по ночам Прохор замечал, как тот не спит, сидя у двери и глядя в чёрную, беззвёздную щель, и его плечи иногда вздрагивают от глухого, беззвучного кашля — или от чего-то ещё.
А в деревне жизнь продолжалась.
Но это была уже не жизнь, а какое-то выживание в ожидании.
Изба Прохора опустела и затихла. Матрёна, теперь уже Золотарева по бумаге, но не в душе, жила одна.
Она вставала на заре, топила печь, делала работу по хозяйству, которую завещал Прохор.
Движения её были механическими, глаза — сухими и слишком большими на осунувшемся лице.
Она говорила мало, почти ни с кем не общалась. Лишь иногда клала руку на растущий живот и шептала: «Подожди, сынок. Папа вернётся. Он обещал».
Женщины в деревне сплотились в единый, усталый организм.
Бабы, старухи, девчонки-подростки — все тянули лямку.
Пахали на себе и на коровах, сеяли, косили, молотили.
Руки, знакомые только с прялкой и корытом, теперь держали тяпки и вилы. Ладони покрывались кровавыми мозолями, спины гнулись под непосильной тяжестью, но никто не жаловался. Жаловаться было некому.
По вечерам, собравшись в какой-нибудь избе за штопкой солдатских носков или чисткой зерна, они пели.
Не весёлые частушки, а те самые, протяжные, как дорога, песни, от которых сжималось сердце.
И плакали. Тихо, чтобы не пугать детей. Плакали о мужьях, сыновьях, братьях, ушедших в ту самую «дальнюю сторону», откуда ещё не приходили письма.
Бабка Нюся, Гришкина бабка, стала своеобразным центром притяжения для этих женских скорбей.
Она не слышала их слов, но видела их лица, их слёзы.
Она молча садилась рядом, брала работу из рук самой отчаявшейся и начинала делать — быстро, ловко, без суеты.
Её немое спокойствие и твёрдая, морщинистая рука, ложащаяся на вздрагивающее плечо, утешали порой больше всяких слов.
Она словно говорила: «Живы ещё. Работаем. Ждём. Значит, и они живы должны быть».
Эшелон высадил их где-то под Вязьмой.
Бесконечные строевые смотры, распределения, марш-броски. Воздух здесь уже навсегда пропах порохом, сыростью окопов и тленом.
Их, троих друзей, хотели раскидать по разным частям — так было положено.
Но Гришка, узнав об этом, пошёл к комбату, пожилому, усталому капитану с лицом цвета глины.
— Товарищ капитан, не разделяйте. Мы земляки. Держаться вместе будем. Обещали друг другу.
Капитан посмотрел на него, на стоящих сзади Прохора и Федьку.
— Обещали вернуться? — хрипло спросил он.
— И это тоже, — твёрдо сказал Гришка.
Капитан помолчал, закуривая самокрутку.
— Ладно. Оставайтесь вместе. В миномётный расчёт. — Он выдохнул дым. — Может, и правда, вдвоём-втроем — она не так страшна. Для начала.
Их распределили в расчёт 82-мм миномёта.
Жили в сырой, наскоро выкопанной землянке.
Первый бой был самым страшным. Не оттого, что опасно, а оттого, что непостижимо.
Грохот, от которого ломило в ушах и сводило скулы, свист пуль, неестественные, разорванные крики, запах крови и гари.
Прохор, заряжающий, действовал как во сне, руки сами выполняли команды Гришки, наводчика.
Федька, подносчик мин, был спокоен и точен, как автомат.
Его лицо в клубах порохового дыма казалось каменной маской, только синие глаза сверкали ледяным, сосредоточенным огнём.
После того боя, когда они, глухие и немые от ужаса, сидели в землянке, Гришка первый нарушил тишину:
— Ничего, братцы. Отстрелялись. Живы.
— Пока, — односложно бросил Федька, чистя мину от грязи.
Прохор молчал.
Он снова видел перед собой лицо немецкого солдата, совсем мальчишку, которого их мина накрыла прямым попаданием.
Не страх, а недоумение в широко раскрытых глазах.
И он думал о Матрёне, о сыне, и внутри всё переворачивалось от простой, ясной мысли: чтобы там, в далёкой деревне, могла продолжаться жизнь, здесь кто-то должен был умирать. И этот «кто-то» теперь был им.
Он достал карандаш и клочок бумаги. Написал: «Матрёнка, родная. Я жив. Здоров. Скучаю. Жди».
Больше ничего не приходило в голову.
Все слова казались ложью перед лицом этой новой, чудовищной реальности, где не было места ни любви, ни нежности, а только грязь, страх и железная необходимость убивать, чтобы выжить.
А за стенкой землянки гудел ветер, неся с передовой запах войны и далёкий, приглушённый гул артподготовки.
Где-то там, в тылу, в заснеженной деревне, женщина с большими серыми глазами каждый вечер подходила к окну и смотрела на пустую дорогу, слушая, как в печной трубе завывает тот же самый ветер, что и над окопами её мужа.
И связывала эти два завывания в одно — в бесконечную, тоскливую песню разлуки.
Окопная жизнь чередовалась между часами липкого, парализующего страха и минутами леденящего душу ада.
В их миномётном расчёте быстро сложились свои роли.
Гришка, с его цепким умом и железными нервами, стал лидером. Прохор, методичный и безотказный, был становым хребтом расчёта.
Но все, включая нового командира взвода, лейтенанта с умным, усталым лицом, смотрели на Фёдора.
Он не был храбрым в обычном понимании.
Не бравировал, не лез напролом.
Но в нём была какая-то абсолютная, пугающая безразличность к собственной шкуре.
Когда во время артобстрела все прижимались ко дну траншеи, Федька мог спокойно, чуть пригнувшись, идти вдоль неё, доставляя лоток с минами.
Пули щёлкали по брустверу над его головой, осколки со свистом впивались в землю в двух шагах, а он шёл, не ускоряя шаг, с тем же ледяным, отстранённым выражением на худом лице.
Однажды их позицию атаковали немцы.
Миномёт бил почти в упор. Наводчик был убит.
Гришка, схватившись за бок, где зияла рваная рана от осколка, хрипел: «Федька, наводку!»
Федька молча отшвырнул тело наводчика, встал на его место.
Его руки, обычно такие точные и спокойные, впервые дрожали.
Но не от страха — от ярости. Ледяной туман в его синих глазах вспыхнул синим же пламенем.
Он вёл огонь методично, без суеты, корректируя его по вспышкам вражеских автоматов.
— Левее! На двадцать! — кричал Гришка, истекая кровью.
Федька, не отвечая, поворачивал маховик.
Снаряд ушёл, и через мгновение там, где была немецкая пулемётная точка, взметнулось пламя и комья земли.
Когда атака отхлынула, лейтенант, весь в пороховой копоти, подошёл к Федьке, который, сползши с миномёта, трясущимися руками закуривал.
— Ты… Как фамилия?
— Фёдоров, — коротко бросил тот, не глядя.
— Ну, Фёдоров… Спасибо. Сдержали. — Лейтенант помолчал, глядя на его бесстрастное лицо. — Лютый ты, браток. Совсем лютый.
Прозвище прилипло мгновенно. «Лютый».
Его произносили и с уважением, и с опаской.
Бойцы из соседних отделений показывали на него пальцем: «Видал того, синеглазого? Это Лютый.
Ему своя жизнь — копейка цена». Федька никак на это не реагировал.
Только когда однажды молодой, ещё не обстрелянный пополненец спросил: «Фёдор, а ты правда смерти не боишься?», он медленно повернул к нему голову, и в его глазах парнишка увидел не доблесть, а такую бездонную, вымороженную тоску, что поёжился и отошёл.
— Бояться нечего, — тихо, больше себе, сказал Лютый. — Мне некому обо мне плакать. Значит, и бояться не за кого. Только за вас, дураков, страшно.
А в деревне шла своя, тихая и страшная война.
Война с землёй, с голодом, с бесконечным ожиданием. Матрёна, несмотря на свой явный животик, выходила в поле со всеми. Бабки сначала отговаривали:
— Да ты, детка, с ума сошла! Дите зашибуешь!
— Надо, — коротко отвечала Матрёна, затягивая потуже платок. — Паёк Прохоров получаю. Значит, и его работу делать должна.
Она впрягалась в борону вместе с другими бабами и худыми, как тени, подростками.
Ноги вваливались в сырую землю, спина горела огнём, а в животе шевелилась новая жизнь, будто протестуя против такой непосильной ноши.
Она падала от усталости прямо на межу, и тогда её поднимали, отпаивали водой из берестяного туеска, и кто-нибудь из женщин, сжалившись, говорил:
— Иди, Матрён, домой. Доиграешься.
— Нельзя, — упрямо твердила она, с трудом поднимаясь. — Он там… Он там воюет. А я тут от работы отлынивать буду? Не могу я.
По вечерам она писала письма. Короткие, как телеграммы: «Прохор, родной. Живём. Ждём. Ребёночек пинается. Матрёна». Письма шли месяцами, а иногда и вовсе не доходили. Но она писала. Это был её долг, её часть общей борьбы.
На фронте наступила зима.
Колючая, пронизывающая, с влажным ветром, который забирался под шинели и вымораживал душу. Их часть держала оборону у разбитой деревушки. Утром немцы пошли в очередную атаку, поддержанную миномётным огнём.
Разрыв был оглушительно близко.
Прохор, только что подносивший мину, почувствовал, как его с силой отшвырнуло в сторону и оглушило.
В ушах зазвенело, в глазах поплыли тёмные круги. Он попытался встать, но правая нога не слушалась, а по левой щеке что-то тёплое и липкое стекало за воротник.
— Ранен! Санитара! — услышал он крик Гришки.
Он лежал, глядя в серое небо, и думал странно отстранённо: «Вот и я. Первый из наших».
Не было страха, была какая-то досадная дымная пустота. Потом над ним возникло лицо Федьки.
Его «Лютый». Но сейчас в этих синих глазах не было ни льда, ни ярости. Была тревога. Грубая, мужская, но тревога.
— Где болит, Прохор? — его голос был непривычно сдержанным, почти мягким.
— Нога… и тут, по лицу, — с трудом выговорил Прохор.
Федька быстрыми, резкими движениями разрезал штанину. Осколок вошёл в бедро. Кровь сочилась тёмным ручьём.
Федька, не мигая, наложил жгут из ремня, потом достал свой индивидуальный пакет и стал бинтовать рану на лице. Его пальцы, обычно такие точные у миномёта, дрожали.
— Глупый… надо было голову прикрыть, — пробормотал он.
— А ты… как «Лютый»? — с трудом улыбнулся Прохор.
— Молчи, — отрезал Федька, но уголок его рта дёрнулся. — Теперь я за тебя отвечать буду. Перед Матрёнкой.
Санитары унесли Прохора на плащ-палатке.
Гришка, перевязанный поверх гимнастёрки, приковылял проводить его.
— Выживай, браток, — хрипел он, сжимая руку Прохора. — И не вздумай хромать на свадьбу сына приходить.
— Ждите… писем… — смог только прошептать Прохор.
Когда носилки скрылись за поворотом траншеи, Гришка обернулся к Федьке.
Тот стоял, глядя им вслед, и сжимал окровавленный бинт в кулаке.
— Ну что, Лютый, — тихо сказал Гришка. — Один остались.
Федька медленно перевёл на него свой ледяной взгляд.
— Ничего. Теперь тебя беречь надо. А то мне перед его бабой и перед твоей бабкой Нюсей отдуваться.
Прохора везли в эшелоне с ранеными. Дорога обратно казалась ещё длиннее и мучительнее, чем дорога на фронт.
Боль, тряска, стоны других раненых. Но в сердце у него теплился крошечный огонёк: он ехал живой. Он увидит сына.
Его доставили в госпиталь, развёрнутый в здании школы какого-то далёкого уральского городка.
Здесь пахло лекарствами, карболкой и кашей. Здесь не было рёва моторов и разрывов, только тихий плач по ночам, скрип костылей по паркету и голоса диктора Левитана из репродуктора.
Жизнь здесь текла по своему, больничному распорядку.
Была странная, зыбкая безопасность. Но Прохор не находил покоя.
Лежа на койке, он закрывал глаза и видел то лицо немецкого мальчишки, то перекошенное от боли лицо Гришки, то ледяные глаза Федьки, в которых вдруг промелькнула тревога.
Он писал Матрёне уже подробнее: «Ранен, но легко. Лечусь. Скобелева наградили орденом, он теперь у нас герой. Федька… Федька держится. Жди, родная. Очень жду ваших писем».
Письма из дома приходили редко, на тонкой, как папиросная, бумаге. От Матрёны: «Сынок растёт, пинается сильно. Бабы говорят, богатырём будет. Скорей бы уже». От соседки, по просьбе бабки Нюси: «Гришка твой жив-здоров, пишет редко. Фёдора вашего все Лютым зовут, слава о нём добрая. Береги себя. Все ждём».
Прохор читал эти строчки, сжимая бумагу в руках, и ему казалось, что через тысячи вёрст он слышит скрип телег на деревенской улице, чувствует запах печного дыма и хлеба, видит, как Матрёна, усталая, кладёт руку на живот.
И эта картина была для него важнее всех боевых наград. Она была тем, за что он проливал свою и чужую кровь.
Тем, ради чего нужно было выжить и — страшно подумать — возможно, снова убивать.
Чтобы там, в тылу, под мирным, пусть и голодным небом, могла жить эта женщина и её нерождённый ещё сын. И чтобы его друзья, Гришка и лютый, одинокий Федька, имели куда возвращаться.
........Продолжение следует...
Глава 3