РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Свадьба шла тихо, как поминки.
В большой, но пустоватой избе Прохора Золотарева длинный стол ломился от яств — тут были и студень из телячьих ножек, и горка пышных пирогов с капустой и рыбой, и даже редкая в ту пору колбаса, нарезанная аккуратными ломтиками.
Но еда оставалась почти нетронутой.
Гостей было мало — от силы десять человек, не считая троих виновников.
Воздух был густым, как кисель, и состоял не из смеха и песен, а из запаха горящих свечей, воска, пирогов и тяжёлой, немой тоски.
Больше плакали, чем веселились. Старухи, сидевшие в дальнем углу, утирали краешки платков, украдкой всхлипывая.
Даже пожилой дядька Прохора, обычно бойкий на язык, сидел, уставясь в стол, и лишь изредка вздыхал так, что плечи его вздрагивали.
Во главе стола сидели молодые.
Прохор, жених, широкоплечий и русоволосый, в новой, неловко сидящей на нём косоворотке.
Он старался держаться твёрдо, положив свою большую, привыкшую к труду руку поверх маленькой, дрожащей руки невесты.
Но взгляд его был отстранённым, ушедшим куда-то далеко, за стены избы, туда, где уже гудела, собирая смерть, военная гроза.
Рядом с ним — Матрёна.
Невеста. Белое платье, перешитое из материнского, сидело на ней просторно, лишь на едва заметном округлении живота ткань ложилась мягкой, бережной складкой.
Она не плакала. Сидела очень прямо, словно фарфоровая куколка, и только её огромные серые глаза, неотрывно смотрящие на Прохора, выдавали внутренний ураган отчаяния, страха и любви.
В них стояла вся немыслимая тяжесть её положения: сегодня — жена, завтра — вдова, через несколько месяцев — мать-одиночка.
Она время от времени прижимала ладонь к животу, будто укрывая, защищая того, кто ещё даже не увидел свет, но уже был обречён на сиротство.
А напротив, через стол, сидели его друзья, его братья по несчастью, с которыми завтра на рассвете он уйдёт на сборный пункт.
Федька.
Сидел, откинувшись на спинку лавки, и задумчиво смотрел перед собой, в пустоту, казалось, ничего не замечая.
Его лицо было худым, аскетичным, с резкими скулами и плотно сжатыми губами.
Но главное — глаза. Темно-синие, как вода в лесном озере глубокой осенью. Они сияли странным, холодным светом, будто подёрнутые не то инеем, не то тем самым туманом грусти, что стелется по низинам перед вечным разлуками.
Он поднимал стакан за каждый тост — «За молодых!», «За победу!», «За возвращение!» — выпивал до дна, одной долгой, ровной глоткой, и ставил на стол с тихим стуком.
Не закусывал. Просто снова погружался в своё молчание. Может, оттого, что горечь внутри была сильнее любого самогона.
А может, оттого, что ему и правда было не для кого беречься.
Он был на свете один, как перст. Ни отца, ни матери, ни сестёр, ни братьев. Никого, кто бы заплакал о нём в этой горнице. Его уход был бы тихим, как падение сухого листа с одинокого дерева.
Гришка Черемсин, в отличие от Федьки, ел.
Медленно, тщательно прожёвывая каждый кусок, будто в последний раз.
Он был коренаст, крепок, с чёрными, как смоль, усами, которые интересно шевелились в такт движению челюстей.
Глаза его, чёрные же, как ночь, бездонные и умные, неотрывно наблюдали издалека за молодыми, за плачущими старухами, за задумчивым Федькой.
В них читалась не грусть, а сосредоточенная, тяжёлая дума.
Ему в жизни повезло чуть больше. У него была бабка Нюся, глухая, как пень, но с золотыми руками и сердцем, вмещавшим всю вселенскую доброту.
Она одна его, сироту, выходила, вырастила, вынянчила. И теперь он уходил, оставляя её одну в старой избёнке на краю деревни.
Эта мысль, видимо, и заставляла его так напряжённо жевать — перемалывая вместе с хлебом и свою вину, и свою боль.
— Ну что ж, — хрипло поднялся дядька Прохора, с трудом выжимая из себя бодрость. — Выпьем… за то, чтобы всё это кончилось поскорее. И чтобы вы… — голос его дрогнул, — чтобы вы все вернулись. Целыми. Здоровыми.
Все подняли стаканы.
Прохор выпил, крепко сжав руку Матрёны. Та закрыла глаза, будто молясь.
Федька, не меняясь в лице, опрокинул свою порцию, и его синие глаза на миг словно затуманились ещё больше. Гришка отпил глоток, поставил стакан и твёрдо, как бы что-то решив, кивнул.
Тишина снова опустилась на избу, нарушаемая лишь потрескиванием свечей да сдавленным всхлипыванием.
Эта свадьба была не началом, а прощанием. Каждый тост был похож на памятный венок, каждый взгляд — на последнее прикосновение.
И трое друзей за столом, связанные одной судьбой, пили свою горькую чашу до дна: один — за свою невесту и нерождённого сына, другой — за свою одинокую, как он сам, тень, третий — за глухую старуху, чьи добрые руки были ему единственным домом.
А завтра их ждала дорога.
Длинная, пыльная и страшная. И этот стол с нетронутыми яствами оставался последним островком их уходящей навсегда, простой и такой драгоценной жизни.
Федька вдруг отодвинул свой пустой стакан и встал. Не сказав ни слова, вышел на крыльцо, в предрассветную, уже пахнущую холодом и бедой, темноту.
Его одинокая, прямая фигура растворилась в ней мгновенно, будто он и был её частью.
Дверь на крыльцо прикрылась за Федькой с тихим щелчком.
В избе на мгновение воцарилась ещё более гнетущая тишина, нарушаемая только прерывистым дыханием Матрёны и гулом крови в ушах у тех, кто остался за столом.
Прохор провёл ладонью по лицу, будто стирая невидимую усталость.
— Простите его, — глухо проговорил он, больше обращаясь к Матрёне, чем к гостям. — Он… он всегда такой. В себе.
Гришка Черемсин допил свой стакан, на этот раз закусил куском пирога, тщательно прожевал и встал.
— Ничего он. Не в себе он, а в правде своей, — отрезал Гришка своим низким, грудным голосом.
— А правда сейчас у всех на лицо. Я пойду, куманьки, проведать. А то озябнет человек.
Он вышел следом.
На крыльце было темно, сыро и холодно.
Предрассветный ветерок шелестел голыми ветвями старой рябины. Федька стоял, прислонившись к косяку, курил самокрутку.
Кончик её светился в темноте короткими, нервными вспышками.
— Чего вылез? Морозить себя вздумал? — спросил Гришка, становясь рядом.
— Душно, — коротко бросил Федька, не поворачивая головы. Его профиль в слабом свете из окна казался высеченным из льда.
— И то правда, — вздохнул Гришка, доставая свою махорку. — В избе-то будто воздух весь выпили. Осталась одна тягота.
Они помолчали, куря. Из избы донёсся приглушённый, сдавленный плач — не выдержала какая-то из родственниц.
— Жалко их, — вдруг тихо сказал Гришка, кивнув в сторону окна, за которым сидели молодые.
— Совсем зелёные. И дитя… дитя без отца родится, скорее всего.
— А у кого не жалко? — Федька отрывисто выдохнул дым.
Его голос был ровным, без интонаций. — Тебя жалко. Твою бабку Нюсю, которая на свете, кроме тебя, ни души не слышит.
Меня… да хотя бы за то жалко, что хоронить-то будет некому и помянуть некогда.
— Некому — не значит не помянут, — упрямо пробурчал Гришка.
— Я вот запомню. И Прохор запомнит. Если… — он оборвал.
— «Если» — самое страшное слово, — закончил мысль Федька и швырнул окурок в темноту. — Пойдём. Надо допить за нашего жениха. Таков уж обычай.
Вернувшись в избу, они застали тихую сцену.
Прохор, наклонившись к Матрёне, что-то шептал ей на ухо, а она, закрыв глаза, кивала, цепляясь пальцами за рукав его рубахи, будто боялась, что его сию секунду унесёт ветром.
— Ну-ка, молодые, не грустите! — Гришка попытался вложить в голос бодрость, но получилось натужно. — Всё у нас будет. Вернёмся героями, Федька?
Федька лишь молча сел на своё место и снова наполнил стакан.
В дверь постучали.
Вошла старая, сгорбленная женщина с лицом, изрезанным морщинами, как высохшее русло реки.
Это была бабка Нюся, Гришкина воспитательница. Она не слышала шума, но, видно, почувствовала сердцем. В руках у неё был небольшой узелок.
Подошла к Гришке, положила руку на его стриженую голову.
Потом обвела всех присутствующих мудрым, печальным взглядом, который видел дальше и глубже, чем зрячие глаза.
Вынула из узелка три маленькие, тряпичные ладанки на завязочках.
— На-ка, — прохрипела она, вкладывая по одной в руки Гришке, Федьке и Прохору.
Голос её был глухим, негромким, но в избе затихли, чтобы расслышать. — Землицы родной щепотку, да зёрнышко ржи положила.
Носите. Не теряйте. Чтобы тянуло назад. К дому.
Прохор покраснел, потупился, сжимая ладанку в кулаке.
— Спасибо, бабушка. Пронесу.
Федька взял свой мешочек, повертел в пальцах, кивнул старухе с непривычной мягкостью в ледяных глазах.
— Сохраню.
Бабка Нюся погладила Матрену по щеке, что-то беззвучно прошептала — может, благословение, может, утешение — и, не глядя больше ни на кого, вышла, тихо прикрыв дверь.
Этот простой, бесхитростный жест будто разморозил воздух. Одна из старух затянула старинную, не свадебную, а провожальную песню. Тихий, дрожащий голос поплыл под низкими потолочными матицами:
Ты прости-прощай, мила родина,
Не я покидаю тебя — судьбина…
Пели не все, но все слушали, затаив дыхание.
Матрёна наконец не выдержала и заплакала беззвучно, крупные слёзы капали на стол, на её белое платье. Прохор обнял её, прижал к себе, пряча лицо в её волосах.
— Не плачь, Матрёнка, не плачь, — бормотал он, сам едва сдерживаясь. — Обещаю… Обещаю, что вернусь. Увижу сына. Обязательно увижу.
— Ты… ты только береги себя, — всхлипнула она, вцепившись в него. — Ради меня. Ради него. Ты нам нужен. Ты слышишь? Нужен!
Федька смотрел на эту сцену, и в его синих глазах, казалось, на миг дрогнул тот ледяной туман. Он поднял стакан.
— За то, чтобы обещания сбывались, — сказал он громко и чётко. И выпил. На этот раз он поперхнулся, резко кашлянул, отвернулся.
Рассвет зачинался где-то за лесом. Сквозь заиндевевшее стекло пробивался первый, тощий, серый свет. Гришка взглянул в окно и встал.
— Ну, братцы… Пора. Сбор в шесть у колхозной конторы.
Началась тяжёлая, неловкая суета прощаний. Родственники обнимали Прохора, шептали напутствия. Матрёна не отходила от него ни на шаг, будто приросла.
На пороге они задержались в последний раз.
Три друга — Прохор, Федька, Гришка — стояли рядом, уже в походных шинелях, с вещмешками за плечами.
— Крепись, Прохар, — хрипло сказал Гришка, сжимая ему плечо. — Пиши, как будет возможность.
— Ждите, — только и смог выговорить Прохор, глядя на Матрену. Потом обернулся к друзьям: — Держимся друг за друга. Как всегда.
Федька молча кивнул.
Его взгляд скользнул по избе, по лицам, застывшим в дверном проёме, по лицу бабки Нюсы, которая смотрела на них из окна своей избушки через улицу.
Он первый развернулся и твёрдой походкой пошёл по мутной, осенней дороге, уводящей за околицу, в серое, неприветливое утро.
Прохор оторвался от Матрёны, сделав над собой нечеловеческое усилие, и шагнул вслед за ним.
Гришка, перекинув мешок, бросил последний взгляд на родное окно, где виднелся силуэт старухи, и зашагал третьим.
Они не оглядывались. Оглянуться — значит не выдержать, значит сломаться.
Они шли, три фигуры, растворяясь в предрассветном тумане, а за спиной у них оставалась тихая изба, где на столе догорали свечи, и молодая женщина в белом платье, которая медленно, будто под грузом неподъёмной тяжести, опустилась на колени на холодные половицы и завыла — глухо, по-звериному, без слёз, потому что слёзы уже все выплаканы.
Её вой нёсся вдогонку ушедшим, но они его уже не слышали.
Их теперь ждала только дорога, война и хрупкая, как паутинка, надежда на то самое «если», которое они так боялись произносить вслух.
.........Продолжение следует...
Глава 2