РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Тишина в доме Панкрата Булычева стала иной.
Раньше она была простой, бытовой — тишиной двух людей, давно всё сказавших друг другу и теперь просто деливших кров.
Тишиной усталости после работы. Теперь же в ней поселилось напряжение. Невидимое, но плотное, как туман перед морозом.
Панкрат стал замечать за собой странное.
За работой в кузнице, среди воя мехов и гула молота по раскалённому металлу, перед его внутренним взором вдруг вставало не лицо Дарьи, а другое — худое, с тёмными вьющимися волосами, выбивающимися из-под платка.
И глаза. Эти проклятые, не дающие покоя глаза.
Зелёные, как молодая хвоя после дождя, но не свежие, а будто подёрнутые дымкой — не от слёз, а от какой-то глубинной, выстраданной печали.
В них было столько понимания, столько тихого укора и в то же время отсутствия всякой надежды, что ему, Панкрату, привыкшему решать проблемы силой или молчанием, становилось не по себе.
Он ловил себя на том, что ищет её в поле, когда проходит мимо на телеге.
Краем глаза отмечает, как она, согнувшись, выбирает картошку, или несёт на коромысле воду от колодца
— движения плавные, несмотря на усталость, в них была какая-то особая, ланьяя грация, так непохожая на тяжёлую поступь деревенских баб.
Он злился на себя за это внимание. «Дурак поседелый, — ругал он себя мысленно. — Баба как баба. Горя много хлебнула. И чего ты к ней пригляделся?»
Но никакие доводы не работали.
Образ Аксиньи, её глаза, её молчаливое достоинство в той убогой землянке и потом — в очереди у сельпо, когда она так спокойно парировала его упрёк, запали в душу глубже, чем он мог предположить.
Это была не любовь. Нет. Это было что-то другое — острое чувство вины, смешанное с болезненным восхищением перед её стойкостью.
И с тоской. С глубокой, неосознанной тоской по чему-то настоящему, что сам он, кажется, давно растерял или так и не обрёл.
Жена его, Дарья, чувствовала это изменение, как старое, больное животное чует перемену погоды.
Она была женщиной тихой, но не глупой.
Прожив с Панкратом больше пятнадцати лет, она научилась читать его по едва уловимым признакам: по тому, как тяжелее обычного стучит топор, колющий дрова; по затянувшемуся молчанию за ужином; по тому, как его взгляд, прежде устремлённый куда-то внутрь себя или в стену, теперь иногда рассеянно блуждал по окну.
Однажды вечером, когда Панкрат, умывшись, сидел за столом и молча ел щи, Дарья, стоя у печи, не выдержала.
Голос у неё был тихий, но с характерной, натужной ноткой обиды, копившейся годами.
— Что это ты, Панкрат, словно не свой ходишь? — начала она, не оборачиваясь.
— А какой свой-то должен быть? — пробурчал он в ответ, не отрываясь от миски.
— Не знаю… Раньше хоть слово вымолвишь. А теперь — как вода в колодце. И мысли твои где-то далеко.
Он ничего не ответил, только ложка на мгновение замерла в воздухе.
— Ишь ты, — продолжала Дарья, и в её голосе зазвенела та самая горечь, что всегда таилась под покровом её молчания.
— Сказывают, к Демчаковой той, к осиротевшей, всё норовишь… То дрова вёз, то в магазине при всех разговор искал. Жалеешь, что ль?
Панкрат грохнул ложку о стол. Глаза его сверкнули.
— Заткнись, Дашка. Не женское это дело — сплетни слушать да мужа донимать.
— Какие сплетни?! — она наконец обернулась, и на её бледном, исхудавшем лице вспыхнули красные пятна.
— Сама вижу! Сам не свой! Она что, молодая да гладкая, вот и запала в душу? А я, старая да больная, тебе, выходит, уж и не жена? Так бы и сказал!
— Да не в том дело! — рявкнул Панкрат, вставая.
Его огромная фигура заслонила свет лампы.
— Не трогай ты её! Не твоё дело! Я… я её чуть не спалил тогда!
Понимаешь? Кричал на неё, как на собаку! А она… она смотрела. Такими глазами… Как будто я не кричал, а… признавался в чём-то постыдном.
Он замолчал, задыхаясь.
Сказал больше, чем хотел.
Дарья смотрела на него широко раскрытыми глазами, и в них был уже не гнев, а недоумение и новая, щемящая боль.
— И что? — прошептала она. — Каяться вздумал? Перед ней? А передо мной?..
Но Панкрат уже не слушал.
Он натянул шапку и вышел в сени, хлопнув дверью.
Дарья осталась стоять посреди избы, и тихие, бессильные слёзы покатились по её щекам.
Она поняла, что дело не в молодости или красоте.
Дело в том, что в душе её мужа, этого угрюмого, замкнутого богатыря, открылась какая-то трещина. И заделала её не она, его законная жена, а взгляд чужих, зелёных, полных немого страдания глаз.
Тем временем жизнь Аксиньи текла по своему, налаженному руслу.
Работа в поле сменилась работой на току — молотьбой.
Бесконечный, монотонный гул барабана, облака едкой пыли, проникающей в лёгкие, в волосы, под одежду.
Физически это было даже тяжелее, но здесь был другой ритм, другой тип усталости.
И она снова вписалась в него. Руки её, уже не мозолящиеся, а покрытые грубой, как кожа, кожей, ловко управлялись с вилами и совком.
Дом у Пелагеи становился всё более своим.
Она сшила из старой простыни занавеску на окно.
Посадила в горшок у окна луковицу тюльпана, принесённую кем-то с покоса — просто, чтобы было что-то живое, зелёное.
По вечерам иногда, если очень уставала, позволяла себе просто сидеть на своей кровати, глядя на пламя лучины, и не думать ни о чём. Это было редкое, драгоценное состояние пустоты, в которой не было боли.
А однажды случилось то, что смутило и растрогало её до глубины души.
Дед Семён пришёл днём, в воскресенье, когда Аксинья была одна — Пелагея ушла к дальней родственнице.
Он принёс не грибы и не ягоды, а маленький, грубо сколоченный, но тщательно отшлифованный деревянный гребень.
— Нашёл в сундуке, — сказал он, избегая её взгляда. — Аграфенин. Она им волосы расчёсывала. Думаю… тебе сгодится. У тебя косы-то тоже густые.
Аксинья взяла гребень.
Дерево было тёмным, гладким от времени и прикосновений.
Это был интимный, глубоко личный предмет. Она попыталась отдать его обратно.
— Дедушка, нельзя… Это память ваша.
— Какая уж там память, — махнул он рукой. — Пылится. А тебе в хозяйстве будет. Возьми, не спорь.
Она оставила гребень на столе.
Деда она пригласила чаю попить, растопила самовар.
Они сидели за столом в тишине. Солнечный луч, пробившийся сквозь заледеневшее окно, падал на седую голову старика и на тёмное дерево гребня.
Вдруг дед Семён поднял на неё глаза. Но взгляд его был странным, отсутствующим, будто смотрел сквозь неё.
— Граня… — тихо, с невероятной нежностью произнёс он.
— Глаза-то у тебя какие… Совсем потухли. Не плачь, милая. Я тут. Я с тобой.
И он потянулся к ней через стол своей старческой, трясущейся рукой, явно желая погладить её по голове, как когда-то, должно быть, гладил свою Аграфену.
Аксинья замерла.
Сердце у неё сжалось от щемящей жалости и понимания.
Он не видел её. Он видел свою давно умершую жену в её чертах, в её глазах, в её молчаливом горе.
Она не отстранилась. Позволила его шершавой, тёплой ладони на миг коснуться её волос. В этом жесте была вся трагедия одинокой старости, вся неугасимая сила любви, пережившей смерть.
Через мгновение дед опомнился. Рука его дёрнулась, он отстранился, и его помутневшие глаза наполнились смущением и ужасом.
— Ох… прости, дочка… Забрехал старый. Пригрезилось…
— Ничего, дедушка, — тихо сказала Аксинья, и её собственный голос дрогнул. — Ничего страшного.
Он поспешно, сгорбившись ещё больше, ушёл, бормоча что-то под нос.
А она долго сидела за столом, держа в руках тёплый ещё гребень.
Она чувствовала на своей голове прикосновение его руки.
Неловкое, не ей предназначенное, но такое бесконечно одинокое и нуждающееся.
И в этот момент она поняла, что её собственное горе — не единственное в мире.
Оно было частью великого моря людского страдания, в котором тонули и другие.
И эта мысль не уменьшала её боли, но придавала ей какой-то иной, более вселенский смысл.
Она была не одна. Её скорбь нашла отзвук в скорби другого. И в этом была страшная, горькая правда жизни.
Зима подступила внезапно, одним колючим, пронизывающим ветром, сменившим осеннюю хмарь.
Она ворвалась в щели домов, покрыла лужицы хрупким, зеркальным льдом, обожгла лица первым колючим снежком.
Работа в поле окончательно заглохла. Теперь жизнь сосредоточилась внутри: в избах, у печей, в темных сенях и холодных амбарах.
В доме Пелагеи стало по-настоящему уютно.
Печь топилась почти постоянно, и Аксинья научилась управляться с ней так, чтобы жар был ровным и долгим.
Она стала печь хлеб — научилась у Пелагеи, и тот стал получаться у неё даже лучше — пышный, с хрустящей, душистой корочкой.
Этот простой навык приносил странное удовлетворение. Превращать муку, воду и соль в нечто жизненно важное и вкусное — в этом был глубокий, почти забытый смысл.
Она расчесывала теперь свои густые, темные волосы тем самым гребнем Аграфены.
Дерево, помнящее прикосновение другой женщины, другой тоски, будто вбирало в себя и её печаль, делая её чуть легче, чуть проще.
Иногда, глядя в маленькое, потускневшее зеркальце, она ловила себя на мысли, что глаза её больше не кажутся такими пустыми.
В них появилась усталая сосредоточенность на деле, будничная ясность.
Горе никуда не делось. Оно просто осело на дно души, стало её фундаментом, а не зыбкой трясиной.
По вечерам она иногда читала вслух Пелагее ту самую «Священную историю» деда.
Пелагея слушала, щурясь при свете лучины, и комментировала прагматично: «Ну, этот Иосиф — молодец, запасы на черный день сделал. Умно».
Или: «А вот эта Рахиль… напрасно так убивалась. Дети — они Божья воля, дадены — не дадены». В этих простых, приземленных трактовках библейские истории становились частью их собственного, тяжелого быта, обретали плоть и кровь.
С наступлением холодов дед Семён зачастил.
Ему, видимо, было одиноко в своей холодной сторожке на погосте.
Он приходил, отряхивая снег с валенок, и молча сидел на лавке у печи, грея костлявые, сизые руки.
Путаница в мыслях, случившаяся в тот раз, больше не повторялась.
Но взгляд его, когда он смотрел на Аксинью, стал еще более проникновенным и печальным.
Он видел в ней не призрак жены, а живое подтверждение того, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается. И в этом продолжении была и его заслуга — маленькая, но важная.
Однажды он принес небольшой, плоский камень с дыркой посередине — «куриный бог».
— На счастье, — сказал он коротко. — Повесь над дверью. От дурного глаза.
— У меня и так счастье не водится, дедушка, — усмехнулась Аксинья, но камень взяла.
— Может, и заведется, — упрямо пробормотал старик.
— Кто его знает. Жизнь — она как река. Сегодня под одним берегом течет, завтра — под другим. Главное — не утонуть.
Он стал рассказывать ей о своем детстве, о том, какой была деревня полвека назад.
Его рассказы были обрывистыми, бессвязными, но из них складывалась картина мира, уже исчезнувшего, но живого в его памяти.
И Аксинья слушала, понимая, что становится хранительницей не только своей памяти, но и чужой. Это налагало ответственность.
Она больше не могла просто сгореть, раствориться в своем горе. Кто-то смотрел на нее и видел в ней смысл.
Для Панкрата зима стала временем внутренней бури, скованной ледяным панцирем молчания.
Разговор с Дарьей не прошел даром. Между ними возникла стена.
Не из криков и упреков — из тишины. Они выполняли необходимые домашние обязанности, говорили о дровах, о скотине, но прежнего, пусть и скудного, взаимопонимания не осталось.
Дарья смотрела на него взглядом раненого зверя, и этот взгляд давил на него сильнее любых слов.
А образ Аксиньи не отпускал.
Он видел её иногда издалека: несла воду, шла со связкой лучин из леса.
Каждый раз внутри него что-то сжималось.
Это была не страсть, а мучительная, неразрешимая задача.
Его долг перед ней оставался неоплаченным, а её спокойное, независимое существование у Пелагеи было ему как укор.
Он, сильный, здоровый мужик, не смог защитить, не смог помочь вовремя, а теперь она и без него обошлась.
Он стал искать возможности незаметно помочь.
Узнал, что Пелагея собирается конопатить сруб перед морозами.
Однажды, в сумерках, когда знал, что обеих женщин нет дома (Пелагея была у соседки, Аксинья в сельпо), он пришёл к их дому с инструментом и паклей.
Работал быстро, молча, злостно. Конопатил щели, подбил расшатавшееся ставнем.
Сделал всё на совесть, как для себя. И ушёл до их возвращения.
Наутро Пелагея, выйдя на крыльцо, ахнула:
— Глянь-ка, Аксинья! Кто это такую благодать совершил? Сруб-то как заново!
Аксинья вышла, провела рукой по плотно забитым щелям. Она ничуть не удивилась.
— Наверное, Панкрат Булычев, — сказала она тихо.
— Ему-то что за надобность? — удивилась Пелагея.
— Долг, — еще тише ответила Аксинья и ушла в дом.
Она поняла его.
Поняла эту неловкую, грубоватую необходимость загладить вину, восстановить свою картину мира, где сильный защищает слабого.
И в этой понятливости была её собственная, новая сила. Она перестала быть просто жертвой. Она стала тем, перед кем испытывают вину. Тем, кого незаметно опекают. И это странным образом уравнивало их.
Их следующая встреча была неизбежна.
Она шла от проруби с двумя полными ведрами, скользя по утоптанному снегу.
Он шёл навстречу, с пустыми бадьями на коромысле. Разминуться на узкой тропке было негде. Они остановились друг напротив друга.
Снег тихо падал крупными, пушистыми хлопьями, ложась на его плечи и на её темный платок.
Молчание затянулось. Он первый опустил глаза на её натруженные, покрасневшие от холода руки, сжимающие коромысло.
— Давай, я донесу, — сказал он глухо, без предисловий.
— Сама донесу, — ответила она, но без прежней сухости, а скорее устало.
— Вижу, что сама. Но давай.
Он не спрашивал больше.
Просто взял коромысло из её рук. Его пальцы на миг коснулись её пальцев — шершавые, ледяные, огромные.
Она не сопротивлялась, отдала тяжесть. И пошла рядом с ним по тропке к дому Пелагеи.
Они шли молча. Только снег скрипел под валенками, да ведра поскрипывали на железном коромысле.
— Сруб… конопатил это я, — вдруг сказал он, глядя прямо перед собой.
— Я знала.
— Как знала?
— Догадалась. Больше некому.
Он кивнул, будто это было справедливое объяснение.
— Спасибо, — добавила она после паузы.
— Не за что, — отозвался он. И, помолчав, выдавил: — Не за то, что кричал. За это не извиниться. А за то… что не успел тогда. Помочь.
Они дошли до калитки. Он поставил ведра на снег.
— На том и стоит, — сказала она, и в её голосе впервые прозвучало нечто вроде понимания, даже лёгкой, горькой иронии. — Кто-то не успевает, кто-то не может. Жизнь.
Он посмотрел на неё прямо.
В её зелёных глазах, отражавших белизну снега, он не увидел ни упрёка, ни страха.
Увидел ту самую, страшную и притягательную ясность.
Ясность человека, который прошёл через огонь и холод и больше не боится ни того, ни другого.
— Да, — хрипло согласился он. — Жизнь.
Он развернулся и пошёл обратно к проруби.
Аксинья взвалила коромысло на плечо и занесла ведра в сени.
Руки у неё больше не дрожали. На душе было спокойно и тяжело.
Она понимала, что между ними что-то изменилось.
Невидимая нить, связывающая их через вину и долг, превратилась во что-то более прочное и сложное.
Во взаимное признание. Признание тяжести ноши, которую каждый из них несёт. Его — ноши неотработанной вины и глухой тоски по иной жизни. Её — ноши утраты, одиночества и трудной, выстраданной свободы.
Зима только начиналась. Впереди были долгие вечера, метели и молчание.
Но теперь Аксинья знала, что её молчание больше не абсолютно.
Его нарушают шаги деда у порога, деловитый голос Пелагеи, скрип полозьев проходящей мимо телеги и тяжелый, немой взгляд Панкрата Булычева, в котором она научилась читать больше, чем в иных долгих речах.
Она была просто жива.
. Продолжение следует...
Глава 6