Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

НЕСВЯТАЯ...

ГЛАВА 6. РАССКАЗ.

ГЛАВА 6. РАССКАЗ.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Зима крепчала, сковывая землю ледяным панцирем.

Молчание между Панкратом и Дарьей в их доме стало звонким, как морозный воздух.

Каждое неосторожное движение, каждый взгляд отзывались болью.

Встреча произошла у колодца. Аксинья, набирая воду, услышала за спиной сдержанный кашель.

Обернулась — перед ней стояла Дарья.

Женщина выглядела постаревшей за последние недели, глаза были глубоко запавшими, но горели непривычным, лихорадочным блеском.

— Найти тебя-то недолго, — голос у Дарьи был тихим, но каждое слово падало, как ледышка. — Всей деревней только о тебе и толкуют. Добрая сиротка. Красивая вдова. Мужней женой пригретая.

— Дарья Митрична, — начала Аксинья, ставя ведро на снег.

— Молчи! — вдруг вскрикнула Дарья, и её тишина лопнула.

— Не тронь его! Не твои это думы, не твоя забота! Я с ним пятнадцать лет, сквозь голод и холод! А ты что?

Пришла, глаза подняла — и он, как юнец, с ума спятил!

— Я ничего у вас не ищу, — холодно сказала Аксинья, но внутри всё сжалось от несправедливости.

— Ищешь, не ищешь — неважно! Вижу я, как он скучает! Молчит, как пень, а душа его здесь, у чужих ворот! Из-за тебя в доме моём — мороз! Ты ведьма, что ли? Глазами зелёными мутишь?

Аксинья выпрямилась. В её глазах вспыхнул неожиданный для неё самой гнев — чистый, жгучий.

— Не вам меня судить, Дарья Митрична. Я свою боль носила, не спросив ни у кого.

И вашего мужа не звала. А если он вам не муж больше, так это не из-за моих глаз, а оттого, что между вами давно пусто. Я эту пустоту знаю. Она съедает.

Дарья замахнулась, будто хотела ударить, но рука повисла в воздухе. Вместо гнева на её лице появилось отчаяние.

— Уйди… Уйди из нашей деревни! — прошептала она. — Всю жизнь мне сломала…

— Мою жизнь сломали раньше, — отрезала Аксинья, подхватывая ведро. — И я никуда не уйду. Мне тоже есть где жить.

Вернувшись, Аксинья молча поставила ведро в сени.

Руки её дрожали не от тяжести, а от унижения и ярости.

Пелагея, сразу всё поняв по лицу, подвела её к печи.

— Булычиха приходила?

Аксинья кивнула, не в силах говорить.

— Ну и пусть брешёт, — твердо сказала Пелагея, наливая ей крепкого чаю.

— Заболела она душой, бедолага. Ревность — что ржа, точит изнутри. Ты не кипятись. Не твоя вина, что её муж к тебе потянулся.

— Да я и не тянула! — вырвалось у Аксиньи.

— Знаю, знаю. Сердцу не прикажешь. Судьба, она, милая, сама всё расставляет, как надо.

Не мы умнее. Панкрат — мужчина сильный, но запутавшийся.

Дарья — женщина гордая, да сникшая. А ты… ты как та трава под снегом — кажется, мертвая, а корень живой и к весне тронется. Жди. Не надейся, а просто жди. Всё образуется.

На следующий день пришёл дед Семён, будто почувствовав её смятение.

Принёс не грибы, а маленький, завёрнутый в тряпицу свёрток.

— Держи, — сказал он, разворачивая узелок.

Там лежала старая, потёртая икона Казанской Божьей Матери, маленькая, потемневшая от времени.

— Это мне маменька благословение дала. Со мной через всё. Думаю… тебе сейчас нужнее. Опора.

Аксинья хотела отказаться, но увидела в его глазах такую неподдельную, глубокую заботу, что только поклонилась.

— Спасибо, дедушка.

— Живи, дочка, — пробормотал он, гладя её по голове, уже не путая ни с кем.

— Живи и не бойся. Ты крепкая. Скорбь твою Господь видит. Может, и радость пошлёт… нежданную.

Решение созрело в Панкрате после того, как он узнал о сцене у колодца. Ярость на себя, на Дарью, на весь мир вскипела в нём.

Он больше не мог терпеть это молчаливое чистилище.

Он подкараулил Аксинью на краю деревни, когда она возвращалась с фермы с бидоном обрата.

— Аксинья. Слово нужно.

Она остановилась, без страха, но с настороженностью.

— Я больше так не могу, — выпалил он, не смотря ей в глаза. — Не жизнь, а каторга. И не из-за тебя одной… а из-за всего. Как будто до тебя я во сне ходил, а ты глаза открыла.

И вижу теперь, что жил неправильно, дышал неправильно. Давай решать вместе. Что нам делать?

— Какое «нам», Панкрат? — устало спросила она. — У тебя жена. У меня — своя дорога.

— Моя жена меня уже потеряла, — мрачно сказал он. — А твоя дорога… Дай мне по ней идти рядом. Не могу я без тебя. Словно света нет.

Аксинья долго молчала той ночью, глядя на огонь в печи.

Потом повернулась к Пелагее, которая вязала носки.

— Тётя Поля… Он приходил. Говорит, решать надо.

Пелагея отложила вязание, вздохнула.

— Любишь его?

— Не знаю… Но без него… пусто. А с ним — страшно и… непусто.

— Значит, любишь. По-своему. Ну что ж… Грех, конечно. Большой грех.

Но и одиночество — не добродетель. Я тебя не осужу. Решай сама. Если решишься — я вас поддержу. Место в доме всегда есть, пока жива.

Их тайная встреча состоялась за деревней, у огромного, припорошенного снегом стога сена, оставленного с осени.

Внутри, в вырытой пещерке, пахло сухой травой и холодной землёй.

Панкрат молчал, только смотрел на неё, и в его взгляде была вся накопившаяся тоска и нежность.

Аксинья не отводила глаз.

Страх отступил, уступив место жгучему, болезненному чувству соединения двух одиноких душ.

Они не сдержались.

В темноте стога, среди колючей соломы, без лишних слов, нашло выход всё накопленное напряжение, боль, жажда жизни.

Это была не страсть, а скорее отчаянная попытка доказать самим себе, что они ещё живы, что они могут чувствовать не только горе. Это была любовь — неумелая, горькая, неистовая.

Дарья узнала.

Деревенские бабы видели, как Панкрат шёл в сторону дальних полей, и как потом оттуда же возвращалась Аксинья.

Сплетня, как искра в сухой траве, долетела до неё.

Скандал в доме Булычевых был страшным.

Дарья не кричала, она плакала хриплыми, разрывающими душу рыданиями, била посуду, рвала свою одежду.

— Ушёл! Совсем ушёл! К потаскухе! — повторяла она.

Панкрат стоял, сгорбившись, и молчал. Потом, когда её силы иссякли, сказал глухо:

— Всё, Дашка. Кончено. Я не могу больше. Виновен перед тобой, знаю. Всё, что есть, тебе оставлю. Избу, скотину. Я уйду.

И он ушёл. В тот же вечер, с небольшим узелком, в дом Пелагеи.

Настала распутица, потом весенние полевые работы.

Аксинья вышла в поле вместе со всеми.

Теперь на неё смотрели иначе. Одни — с жалостью, другие — с презрением, третьи — с нескрываемым любопытством. Сплетни витали в воздухе.

— Глянь-ка, как вышагивает, новую жизнь себе отбила, — шипели бабы.

— Панкрат-то из дому ушёл, к ней, в работники к старухе Пелагее подался…

— Дарью жалко, загубил мужик семью…

— А эта… не промах. Тихая да вода, под ней круги идут…

Аксинья молчала, вонзала лопату в землю, выпрямляла спину.

Но по ночам, в своей комнатке, горькие слёзы жгли её лицо. Она не плакала о репутации — она плакала о сложности и горечи этого пути, о боли, которую невольно причинила другой женщине.

А потом наступило утро, когда её стошнило. И ещё одно.

Тревога сменилась догадкой, а догадка — уверенностью, смешанной с ужасом и… странной, дикой радостью.

Она пошла к старой знахарке на другом конце деревни. Та, поглядев, кивнула:

— Да, милая. Будешь матерью.

Аксинья шла обратно, и слёзы текли по её лицу без остановки.

Но это были уже другие слёзы. В них была и радость от новой жизни внутри, и страх перед будущим, и горечь от того, что ребёнок родится в грехе и пересудах.

Она сказала ему вечером, когда они остались одни во дворе. Сказала просто, без предисловий.

— Я жду ребёнка. Твоего.

Панкрат замер.

Казалось, он перестал дышать. Потом лицо его исказилось гримасой, в которой было всё: и шок, и вина, и потрясение, и огромное, всепоглощающее облегчение.

Он не сказал ни слова, только шагнул к ней, обхватил её своими огромными руками, прижал к груди так, что кости затрещали, и глухо, по-медвежьи зарыдал у неё на плече.

Они пошли к Дарье вместе.

Это был тяжелейший разговор. Дарья слушала их, бледная, как полотно.

Узнав о ребёнке, она не закричала, а как будто вся скукожилась, стала ещё меньше.

— Ладно, — прошептала она, не глядя на них. — Живите.

Только чтобы духу вашего тут не было. Уезжайте. Куда глаза глядят.

Панкрат оставил ей всё, как и обещал.

Сам он был мастеровой, мог заработать. Он нашёл заброшенную, но крепкую избу на отшибе деревни, у самого леса. Дед Семён помог с ремонтом, Пелагея отдала кое-какую утварь.

Они переехали туда в конце весны. Изба была небольшая, но светлая, с высоким небом в окнах и запахом сосны и свежей смолы.

Первым делом Аксинья повесила над дверью «куриного бога» от деда и поставила в красный угол икону, которую он ей подарил.

А потом она сказала Панкрату:

— Дед Семён один в сторожке. Негоже ему там.

Перевезём его к нам. Будет и ему угол, и ребёнку дед. И мне… спокойнее.

Панкрат, не раздумывая, согласился.

Так в их новом доме, ещё пахнущем сыростью и надеждой, появился третий жилец — старый сторож с погоста, с его тихими воспоминаниями и безмерной благодарностью в потухших глазах.

Аксинья стояла на пороге, глядя, как Панкрат колет дрова для новой печи, а дед Семён, устроившись на завалинке, греет на весеннем солнце свои кости.

Рука её невольно легла на едва округлившийся живот.

Было страшно. Было неприкаянно. Было стыдно перед людьми.

Но впервые за долгие-долгие годы сердце её било не только от боли и тревоги, но и от странного, неуверенного предчувствия своей жизни.

Не чужой, не выстраданной, а своей собственной, которую предстояло строить заново, на обломках чужих судеб и своей скорби.

Она была просто жива. И в этом теперь заключалась и её беда, и её надежда.

Их жизнь на отшибе, в избушке у леса, сложилась в особый, неспешный ритм, похожий на течение глубокой лесной реки — с омутами усталости, но и с тихими, солнечными затонами покоя.

Лето было щедрым, трудным и исцеляющим.

Панкрат с рассвета уходил в кузницу — теперь он нанимался к соседнему колхозу, работал за пайку и небольшие деньги.

Возвращался затемно, усталый, пропахший дымом и потом, но в глазах у него уже не было той мутной тяжести, что копилась годами.

Он молча мылся у колодца, а потом заходил в избу, и его взгляд первым делом искал Аксинью.

Она, заметно округлившаяся, двигалась теперь плавно, бережно, как бы прислушиваясь к себе.

Они мало говорили, но их молчание стало другим — не пустым, а наполненным, как зерном полная мера.

Иногда он, сидя на завалинке после ужина, протягивал руку и просто касался её плеча, и она, не оборачиваясь, чуть наклоняла голову к его ладони. Это было их «люблю», их «прости» и их «спасибо», выговоренное без слов.

Аксинья обустраивала дом.

С помощью Пелагеи и редких навещавших её неосуждающих соседок сшила пелёнки из старого белья.

Дед Семён вырезал из липы маленькую люльку, и Панкрат подвесил её на прочную жердь к матице.

Эта люлька, покачивающаяся в воздухе, стала центром вселенной их маленького мира. Они смотрели на неё и верили, что скоро в ней зародится новая жизнь.

Дед Семён прижился как родной.

Он присматривал за огородом, чинил нехитрую утварь, а главное — стал живой летописью для их будущего ребёнка.

Сидя вечерами, он тихо рассказывал Аксинье, а через неё — ещё не родившемуся младенцу, о звездах, о повадках зверей, о старинных обычаях.

Его голос, шершавый и неторопливый, действовал умиротворяюще. В его присутствии скандальное прошлое отступало, будто он своим древним, как лес, спокойствием очищал вокруг себя пространство.

Аксинья разродилась в сентябрьскую ночь, когда за окном шумел первый настоящий осенний дождь, смывая пыль с крыш и печаль — с душ.

Роды были трудными, долгими. Панкрат, выгнанный повитухой в сени, метался как раненый медведь.

Каждый стон, доносившийся из избы, заставлял его сжимать кулаки так, что ногти впивались в ладони.

Он не молился — не умел. Он просто стоял, уткнувшись лбом в холодное бревно сеней, и мысленно, со всей силой своей могучей воли, отдавал ей, Аксинье, всё своё здоровье, всю свою грубую силу, лишь бы ей было легче.

Дед Семён сидел на лавке у печи в избе, не в силах уйти.

Он не суетился, только беззвучно шевелил губами, глядя на икону в углу.

В его потухших глазах вспыхивали отблески далёких воспоминаний — наверное, о той ночи, когда родилась его Аграфена.

И когда наконец в предрассветной синеве раздался не крик, а чистый, настойчивый плач нового человека, Панкрат рухнул на колени, не в силах сдержать рыдания облегчения.

Дверь отворилась, повитуха, усталая, но сияющая, сказала:

— Мужик, вставай. Сын у тебя. Богатырь.

Они назвали его Александром.

Имя выбрала Аксинья, тихо сказав наутро: «Защитник. Пусть будет защитником… для тех, кого любит». Панкрат только кивнул, не доверяя голосу.

Мальчик был крепким, с тёмным пушком на голове и удивительно ясными, спокойными глазами.

Они были не зелёные, как у матери, и не бурые, как у отца, а серые, как утреннее небо после дождя — глубокие и чистые.

Радость деда Семёна была самой тихой и самой безмерной.

Когда Аксинья впервые, на третий день, доверчиво положила свёрток с ребёнком на его старческие, трясущиеся руки, он замер.

Слёзы медленно потекли по его щекам, но он не всхлипывал.

Он смотрел на маленькое личико, и в его взгляде было столько накопленной за десятилетия любви, столько невысказанной нежности ко всему живому и хрупкому, что Аксинья отвернулась, чтобы не расплакаться сама.

— Здравствуй, Сашенька, — прошептал дед, и его голос, казалось, обрёл давно утерянную мягкость. — Здравствуй, милый. Дед тебе тут есть… дед тебе сказку расскажет…

С тех пор дед стал нянькой.

Он мог часами сидеть у люльки, покачивая её ногой и что-то бормоча.

Он приносил из леса гладкие камешки, шишки, пёрышки — «для познания мира».

И когда маленький Саша начинал хныкать, именно стариковые, неторопливые песни-прибаутки деда Семёна успокаивали его лучше всего.

Жизнь вошла в новую колею.

Бессонные ночи, пелёнки, суета. Панкрат работал ещё больше, но теперь с особым смыслом.

Он мастерил сыну деревянную птицу-свистульку, чинил крыльцо, чтобы Аксинье с ребёнком было удобнее выходить.

Его любовь была деятельной, плотницкой и кузнечной — он строил и укреплял их мир.

Аксинья расцвела.

Не было в ней той девичьей мягкости — её черты заострились материнством и пережитым, но в глазах появилась та самая «ясность», о которой говорил когда-то Панкрат, умноженная на тихую, глубокую радость.

Она кормила сына, глядя в его серые, доверчивые глаза, и прошлое отступало, теряя свою жгучую власть.

Оно не забылось, нет. Оно просто стало фундаментом, на котором стоял этот новый, хрупкий и прочный мир.

По вечерам, когда Саша засыпал, они втроем — Панкрат, Аксинья и дед — сидели за столом при свете лампы.

Молчали или говорили о малом — о заготовке капусты, о том, как бы подлатать сарай. И в этой простой, будничной жизни, в этом треугольнике из бывшего кузнеца, осиротевшей вдовы и старого сторожа, нашедших друг друга на изломах судьбы, была странная, выстраданная, настоящая гармония.

Дед Семён, глядя на них, на спящего в люльке правнука (ибо он уже считал его так), думал свою старческую думу: «Жизнь-то, она как река… обойдёт, найдёт дорогу.

И уж если нашла — держись, течёт к морю, к тихому, к светлому».

И ему, одинокому сторожу забытых могил, казалось в эти минуты, что он дождался не просто старости в тепле, а какого-то важного, итогового утешения.

. .......Конец.....