РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Поле к осени обнажилось, стало низким и бескрайним.
Рожь и пшеница уже лежали в скирдах, теперь очередь дошла до картофеля.
Работа была грязной, однообразной, выматывающей душу.
Земля, мокрая от осенних дождей, липла к лопатам и к ногам, превращаясь в тягучую, холодную глину.
Женщины звена Пелагеи двигались по борозде цепочкой, согнувшись в три погибели, выкапывая клубни, обтряхивая их и бросая в ведра.
Аксинья работала теперь не позади всех, а в середине.
Ее движения, поначалу робкие, обрели тот же неторопливый ритм, что и у других.
Она уже не думала о каждом взмахе лопаты — тело помнило само. Ладони, когда-то мягкие, покрылись мозолями, твердыми, как подметки. Она научилась той особой, полевой болтовне — негромкой, с длинными паузами, больше о деле, чем о личном.
— Эх, гнилушка попалась, — ворчала рядом Арина, швыряя в сторону полусгнивший картофель.
— У нас на краю борозды и вовсе мыши погрызли, — отзывалась
Маринка, уже без прежней назойливой жалости, а с деловым огорчением.
— Ничего, на скотину сойдет, — заключала Пелагея, и ее слово было законом.
Аксинья молчала, но ее молчание было своим.
Его не пытались нарушить. Иногда, во время привала у костра из картофельной ботвы, когда женщины грели окоченевшие руки и ели принесенную из дома скудную снедь, кто-нибудь обращался и к ней.
— Аксинья, подашь-ка соль?
Или:
— Видела, вон в той борозде картошины с лапоть? Там, гляди, целое гнездо.
Она подавала.
Она смотрела. Она была частью этого уставшего, пропахшего землей и потом организма.
Ее горе не забылось, но оно отступило, уступив место насущному: ноющей спине, застывшим пальцам, весу полного ведра. И в этом был странный покой. Мир свелся к борозде, к следующей лопате земли, к хрусту картофеля о дно ведра. Здесь не было места призракам.
Дед Семён стал наведываться чаще. Не каждый день, но регулярно, будто совершая обход своей незримой вотчины
. Он приходил не с пустыми руками: то вязку сухих грибов на нитке принесет, то горсть поздней лесной малины в тряпице, то просто сучковатую палку для опоры — «чтоб не падала, дочка, грязь скользкая».
Однажды, когда Аксинья вернулась с поля особенно ранено — дождь лил не переставая, работа была брошена, — он уже ждал ее под навесом у землянки, кутаясь в свой ветхий зипун.
Она впустила его, разожгла печь, чтобы обсушиться. Сидели молча, слушая, как дождь барабанит по дерновой кровле.
— На Пелагею-то решилась? — спросил он наконец, не глядя на нее, а уставившись в огонь.
— Решилась, — ответила Аксинья. — Завтра переберусь.
— Правильно. Зимовать тут — смерти искать.
Помолчали. Пламя плясало в его мутных глазах.
— Ты на одну бабу мою покойную похожа, — вдруг сказал он тихо, словно признаваясь не ей, а огню. —
На Аграфену. Такая же… несгибаемая. И глаза… такие же, словно изнутри светятся, даже когда туча на душе.
Аксинья замерла, не зная, что сказать.
— Она у меня тоже от голода померла, — продолжал дед, его голос стал сухим, как осенний лист.
— В тот самый год, когда твоих забрало. Я тогда на лесозаготовках был, вернулся — а она уже холодная.
Детей у нас, как и у вас с Афанасием, Бог не дал. Вот и остался я… как этот пень. С виду цел, а сердцевина-то сгнила.
Он сморщился, будто от боли.
— А ты пришла. С пепелища. С тем же самым взглядом — пустым и в то же время полным.
И будто кусочек той жизни, что у меня отняли, вернулся.
Не жена, нет. А как… напоминание. Что я не просто так тут сижу, доживаю. Что есть еще кто-то, кому, может, дедово слово да кусок хлеба не лишние.
Он резко встал, отряхнулся.
— Ну, все. Проболтался. Не слушай старого дурака. Переходи к Пелагее, живи. А коли что — я тут, на погосте. Всегда найдете.
И ушел в дождь, не оборачиваясь, маленький и сгорбленный, неся с собой груз своей тоски и странную, щемящую нежность, которую он, такой же одинокий, нашел в ней, такой же одинокой.
Дом Пелагеи стоял на отшибе, у самой околицы, заросший сзади бузиной и старыми яблонями.
Сам дом был пятистенком, добротным, но небогатым.
Горница, что предлагала Пелагея, оказалась маленькой, но светлой.
Одно окно смотрело в огород, другое — на дорогу. Здесь стояла кровать с высоким пуховым периной, покрытая домотканым покрывалом, грубый стол у окна, табуретка и складной стул.
В углу — божница с потемневшими иконами и засохшей вербой. Пахло деревом, сухими травами и чистотой.
— Вот твои хоромы, — сказала Пелагея, распахнув дверь. — Не княжеские, зато свои.
Печь общая, в большой избе, там и готовить будем, и сидеть. А тут — твой угол. Хочешь — задергивай занавеску, хочешь — нет.
Аксинья вошла, поставила на пол свой узел — весь ее скарб умещался в нем: две смены белья, теплый платок, образок от деда Семена и тетрадь с выцветшими письмами Афанасия, которую она чудом выхватила из огня в ту страшную ночь.
Ощущение было странным.
Не свое. Чужое пространство, чужая кровать, чужой запах.
Но в этой «чуждости» была надежная защита. Стены были крепкими, крыша не текла, а из-за перегородки доносился спокойный, деловитый стук посуды — Пелагея начинала готовить ужин.
Вечером, сидя за общим столом с похлебкой и черным хлебом, Аксинья впервые за долгие месяцы почувствовала не просто сытость, а нечто вроде уюта.
Не тот яростный, сжигающий уют, что был с Афанасием, а тихий, поблекший, но настоящий.
Они с Пелагеей говорили мало: о завтрашней работе, о том, что нужно запасти капусту на зиму. Речь была простой, бытовой, и в этой простоте таилось спасение.
Панкрат Булычев пришел на следующий день после обеда, как и обещал.
Пригнал дровни, груженные аккуратными поленьями.
На нем был тот же темный зипун, лицо сосредоточенное и хмурое. Он собирался отработать свой долг — долг человека, видевшего огонь, перед человеком, из огня выжившим.
Но землянка была пуста.
Дверь приоткрыта, внутри — чисто прибранно, печь холодная, и только следы на полу показывали, что недавно здесь жили.
Панкрат остановился на пороге, сняв шапку.
Его скуластое лицо стало непроницаемым. Он обошел землянку кругом, заглянул внутрь еще раз, словно не веря.
Потом грузно опустился на обрубок бревна, который служил Аксинье когда-то скамьей.
В этот момент из-за деревьев вышел дед Семён с пустым ведром — шел к ручью.
— Ищешь кого, Панкрат? — хрипло спросил старик.
— Демчакову. Обещал дров привезти, — отозвался Булычев, не глядя на него.
— Опоздал маленько, — сказал дед, и в его голосе прозвучала едва уловимая усмешка.
— Баба умная. К Пелагее Клушиной перебралась. Вчера.
— К Пелагее… — повторил Панкрат, и что-то дрогнуло в его каменном лице. Не злость.
Скорее — досада. Глухая, невысказанная досада человека, который настроился на действие, приготовился к простому, ясному разговору, а цель его исчезла. — Почему не сказала?
— А ты спросил? — парировал дед. — Пришел, накричал, приказал ждать — и ушел. Она тебе отчет должна была давать?
Панкрат ничего не ответил.
Он сидел, обхватив колени руками, и смотрел на пустую землянку.
В его позе было что-то по-детски огорченное. Долг остался неотработанным.
И та простая, мужская логика, по которой он выстроил свои действия, дала сбой.
— Дрова-то… куда? — пробурчал он наконец.
— Оставь тут, — сказал дед Семён. — Я себе присмотрю. А ей… ей у Пелагеи и так дров хватит. Там печь знатная.
Панкрат кивнул.
Поднялся, тяжело вздохнул. Он развернул дровни и начал скидывать поленья в аккуратную поленницу у стены землянки.
Работал молча, с каким-то ожесточением. Когда закончил, он вытер лоб рукавом.
— Ладно. Скажешь ей… что заходил.
— Скажу, — пообещал дед.
Панкрат еще раз оглядел опустевшее жилище, тронул лошадь. И уехал, оставляя за собой колею на мокрой земле и ощущение некой недосказанности, повисшей в холодном осеннем воздухе.
Он не успел. Не успел встретиться с ней здесь, в этом месте ее падения и его грубого участия. И эта неудача, мелкая и бытовая, грызла его сильнее, чем он готов был признаться даже самому себе.
Утро теперь начиналось не с ледяной сырости землянки, а с равномерного, спокойного храпа Пелагеи за тонкой перегородкой и с запаха дыма из печи, который чувствовался еще до того, как Аксинья открывала глаза.
Горница, поначалу казавшаяся чужой, стала постепенно наполняться ее присутствием.
На столе у окна появился принесенный из леса гладкий камень-голыш — просто потому, что приятно было держать его в руках.
На гвоздике у кровати повис ее темный платок.
А под матрасом, в самом изголовье, лежала та самая тетрадь с письмами — теперь уже не как открытая рана, а как тихий, глубоко запрятанный шрам.
Жизнь с Пелагеей строилась на четком, молчаливом договоре.
У каждой были свои обязанности. Пелагея, как хозяйка, ведала печью, большей частью огорода ,
общением с соседями, походом в лавку.
Аксинья взяла на себя воду, дрова для ежедневной топки, уборку и самую тяжелую черновую работу в огороде.
Вечерами, при свете керосиновой лампы, они могли сидеть за одним столом: Пелагея чинила белье или вязала, Аксинья, по ее просьбе, перебирала крупу или резала табак для самокруток.
Разговоры по-прежнему были о деле.
— Завтра, гляди, заморозок ударит, — говорила Пелагея, вслушиваясь в вой ветра за ставнем. — Капусту с гряд надо убирать окончательно.
— Я с утра возьмусь, — отвечала Аксинья.
— Возьмись. Я потом подойду, порублю. На квашенье.
Или:
— Дед Семён сегодня заходил. Оставил тебе вязку сушеной рыбы. Говорит, для ухи.
— Он добрый.
— Доброта его… особенная. Как щепка сухая — не гнется, а горит жарко.
В этом совместном быте не было ни душевных излияний, ни попыток «утешить».
Была простая, суровая совместность.
И Аксинья, чья душа была выжжена до тла, находила в этой совместности невероятное облегчение.
Ей не нужно было притворяться, не нужно было искать слова. Можно было просто быть. Молчать. Работать. Чувствовать рядом другое, такое же усталое, но несгибаемое присутствие.
Дед Семён теперь приходил не в землянку, а в дом Пелагеи.
Он стучал костяшками пальцев в оконное стекло с улицы, и Пелагея, ворча: «Опять этот старый леший, сквозняк устраивает», — впускала его.
Он присаживался на лавку у порога, словно не решаясь пройти в горницу, и из-за пазухи доставал свои дары: то горсть лесных орехов, то берестяной туесок с брусникой, то просто интересно закрученный сучок — «для красоты, поставь в угол».
Его визиты стали тихими ритуалами.
Он пил кипяток из жестяной кружки, долго согревая ладони, и смотрел на Аксинью своим мутным, всевидящим взглядом.
Иногда что-то рассказывал. Не о себе, а о лесе, о зверях, о старых деревенских обычаях, которые уже все позабыли.
— А раньше, — говорил он, — как избу строили, под красный угол монетку серебряную клали.
На богатство. И пчелу живую. На трудолюбие. Теперь под угол бутылку ставят, да и ту пустую.
Он смотрел на ее руки, загрубевшие от работы, и кивал одобрительно.
— Трудовые. Хорошие руки. У Аграфены такие же были.
Она, бывало, всю избу одна отскребет, отмоет, до блеска. А потом сядет у окна, и в глазах у нее… тоска. Как у тебя сейчас.
Аксинья не отнекивалась.
Она слушала. В этих тихих беседах, в этом немом признании ее сходства с давно умершей женщиной была странная правда.
Она была не одна в своем горе. Ее боль оказалась не уникальной, а частью какой-то большой, старой, повторяющейся песни страдания, которую пели женщины этой земли из поколения в поколение.
И дед Семён, такой же старый, как сама эта земля, был живым мостом между этими поколениями.
Однажды он принес маленькую, истрёпанную книжку — «Священную историю» в дореволюционной орфографии.
— Аграфена грамоте училась, — сказал он. — Любила это читать. Может, и тебе глянется. Картинки там есть.
Аксинья взяла книгу.
Она не стала читать ее вслух, но иногда по вечерам открывала, разглядывая пожелтевшие страницы с витиеватым шрифтом и наивные гравюры. Это было еще одно молчаливое звено, связывающее ее с чужой, но такой понятной судьбой.
Весть о том, что Панкрат приходил к пустой землянке, принес, конечно же, дед Семён.
Он рассказал об этом как бы между прочим, наблюдая за ее реакцией.
— Булычев-то тот, Панкрат, дрова тебе привозил.
Целую поленницу сложил. Огляделся, а тебя нет. Вид на него нашел… будто ему по носу ударили.
Аксинья, чистившая картошку, лишь плечиками повела.
— Я ж не знала, что он всерьез.
— Он всерьез, — уверенно сказал дед. — Он из таких: сказал — сделал.
А не сделал — как заноза в совести сидит. Теперь, поди, не знает, как к тебе подступиться. Обиделася, что ли.
— Не на что мне обижаться, — сухо ответила Аксинья.
Но мысль о том, что этот угрюмый, похожий на замшелый валун мужик где-то там носит в себе досаду из-за нее, была непривычной.
Она привыкла быть объектом жалости или равнодушия. А тут — какое-то активное, пусть и негативное, внимание.
И она столкнулась с ним снова через неделю.
Не в поле, не у колодца, а у сельпо, маленького дощатого магазинчика, где выдавали по карточкам соль, спички и махорку.
Она стояла в очереди, когда он вошел. Увидев ее, он замер у двери, потом твердо направился прямо к ней, будто решив взять некую преграду с наскока.
Очередь, состоявшая в основном из баб, притихла, с интересом наблюдая.
— Демчакова, — сказал он громко, так что все услышали.
— Я тебе дрова привозил. Ты переехала.
— Переехала, — подтвердила Аксинья, чувствуя, как на нее устремляются десятки глаз.
— Надо было сказать, — выпалил он, и в его голосе прозвучал неподдельный упрек.
— Ты не спрашивал, — парировала она, вспомнив слова деда.
Он сжал губы, его скулы заиграли.
— Ладно. Дрова у землянки. Бери, коли надо. Я их не забирать буду.
— Спасибо, — сказала Аксинья, больше чтобы прекратить этот публичный разговор.
Он кивнул, купил пачку махорки и вышел, хлопнув дверью так, что звякнули стекла.
— Ой, сцену-то какую устроил, — зашептались бабы позади. — Видно, запала ему в сердце вдовушка-то!
— Да ну, какой запал… Совесть, может, грызет, что тогда накричал как…
Аксинья молча получила свою соль и вышла.
На душе было неспокойно. Не от страха, а от ощущения, что она снова стала центром чьего-то внимания, пусть и такого неуклюжего.
Панкрат Булычев был проблемой, которую нельзя было решить трудом или молчанием.
Он был живым, настырным напоминанием о той ночи, о ее беспомощности, о его грубой силе, которая, как теперь выяснялось, имела и обратную сторону — упрямое чувство долга.
По дороге домой, глядя на хмурое, низкое небо, она думала, что ее новая жизнь, такая тихая и упорядоченная у Пелагеи, оказалась не такой уж простой.
В ней теперь были не только покой и работа. В ней были причудливые нити, связывающие ее с другими: с тоскливой привязанностью деда, с суровой опекой Пелагеи и теперь вот — с неотработанным, беспокойным долгом Панкрата.
Она снова оказалась в центре маленькой вселенной человеческих отношений. И это было страшнее, чем одиночество в землянке, но и… бесконечно живее.
.........Продолжение следует....
Глава 5