Найти в Дзене

Муж встал на сторону свекрови и предал меня. Теперь он не знает, куда идти

Валентин стоял в дверях кухни и смотрел мимо меня — в окно, где качалась старая сирень.
— Решать надо, Надя. Либо я с тобой, либо уеду к своим.
К своим. Двенадцать лет вместе, а я, выходит, не своя.
Я промолчала. Он постоял ещё немного, потом развернулся и ушёл в комнату. Скрипнуло кресло. Щёлкнул телевизор. Жизнь продолжилась — только уже другая, с трещиной посередине.

Валентин стоял в дверях кухни и смотрел мимо меня — в окно, где качалась старая сирень.

— Решать надо, Надя. Либо я с тобой, либо уеду к своим.

К своим. Двенадцать лет вместе, а я, выходит, не своя.

Я промолчала. Он постоял ещё немного, потом развернулся и ушёл в комнату. Скрипнуло кресло. Щёлкнул телевизор. Жизнь продолжилась — только уже другая, с трещиной посередине.

Мне шестьдесят два. Валентину — шестьдесят семь. Мы не молодожёны, не романтики из кино. Мы — люди, которые встретились, когда уже всё главное вроде бы случилось: дети выросли, браки отболели, иллюзии рассыпались. Он овдовел за три года до нашей встречи. Я развелась — ещё раньше, когда сыну Лёшке было четырнадцать, а мне хватило сил признать: с человеком, который поднимает руку, жить нельзя.

Валентина я встретила на юбилее у общих знакомых. Он сидел в углу, неловко держал бокал с минералкой и выглядел так, будто хотел провалиться сквозь землю. Потом мы разговорились. Потом он звонил. Потом — приходил, чинил мне капающий кран, смотрел, как я жарю котлеты, и однажды сказал:

— Надя, я, может, не самый интересный человек. Но мне с тобой спокойно. Это ведь тоже важно?

Важно. Это было важно. После пятнадцати лет с Геннадием, когда каждый вечер не знаешь, что ждать — крик или удар, — спокойствие казалось счастьем.

Мы расписались тихо, в районном ЗАГСе, без гостей. Лёшка приехал, подарил нам электрический чайник и сказал: «Мам, ты заслужила». Валентинова дочь Даша не приехала. Передала через отца, что занята.

Я тогда не придала значения.

Зря.

Даша появилась в нашей жизни через полгода после свадьбы. Позвонила — голос вежливый, отстранённый — и попросила у отца сорок тысяч. Отпуск, путёвка в Турцию, подруга едет, надо срочно.

Валентин отдал. Не обсудив со мной. Просто достал заначку — ту самую, которую мы откладывали на ремонт веранды — и перевёл ей.

Я узнала случайно: увидела чек на столе.

— Валь, это что?

— Дашке отправил. Ей надо было.

Мне бы промолчать. Мне бы вспомнить, что это его дочь, его деньги, его право. Но я не промолчала:

— Ей тридцать четыре года. Может, пора уже самой на отпуск зарабатывать?

Он изменился в лице. Не закричал — Валентин вообще никогда не кричал, за это я его и полюбила. Но в глазах появилось что-то чужое, холодное.

— Ты не понимаешь, — сказал он. — Она моя дочь. Единственная.

— Я понимаю. Но мы — семья. Веранда течёт. Ты мне три месяца говорил, что откладываем...

Он встал и вышел из кухни. И начался этот странный, тягучий, мучительный период, когда люди живут в одном доме, но не разговаривают по-настоящему.

Три месяца.

Девяносто два дня — я потом считала, когда уже всё закончилось. Девяносто два дня Валентин ходил мимо меня, как мимо мебели. Втянутые плечи, односложные ответы, взгляд в пол. Я готовила — он ел молча. Я спрашивала — он кивал. Я пыталась обнять — он отстранялся.

— Что происходит, Валя?

— Ничего.

— Я же вижу. Скажи.

— Не о чем говорить.

Первые недели я думала: отойдёт. Он всегда был упрямый, но отходчивый — я знала это по прежним размолвкам. Однажды мы не разговаривали целых пять дней из-за какой-то ерунды, связанной с его сестрой Зинаидой. Но потом он пришёл вечером, сел рядом и сказал: «Прости, Надюш. Дурак я». И всё рассосалось.

Теперь не рассасывалось.

А потом зачастила Дашка. Звонила по три раза в день — я слышала её голос из трубки, быстрый, требовательный. Валентин уходил в другую комнату, говорил тихо, возвращался ещё более закрытым. Однажды я не выдержала:

— О чём вы постоянно разговариваете?

— Тебя не касается.

— Я твоя жена.

— А она — моя дочь.

Это «а она — моя дочь» он повторял, как заклинание. Будто я нападала на ребёнка, а не спрашивала, почему мой собственный муж стал чужим человеком.

Я стала замечать: он звонит не только Даше. Шепчется с Зинаидой — той самой сестрой, которая на нашей свадьбе сидела с поджатыми губами и весь вечер рассказывала, какой чудесной женщиной была покойная Валентинова жена. «Людочка была святой, — говорила Зинаида. — Для брата — всё, для дочки — всё, для себя — ничего». Смотрела при этом на меня так, будто я — самозванка, захватившая чужое место.

Теперь, похоже, Зинаида дозвонилась до брата.

Она пришла к нам в субботу, без предупреждения. Я открыла дверь — и отшатнулась: столько злости было в её лице.

— Мне надо поговорить с Валентином.

— Проходи, — сказала я. — Он в комнате.

Она прошла мимо, даже не разувшись. Грязные следы на полу, который я мыла утром. Я стояла в коридоре и слушала.

— Валик, сколько можно терпеть? Даша плачет каждый вечер. Говорит, отец ей денег пожалел — из-за этой...

«Этой» — это я.

— Зина, тише.

— Чего тише? Людочка на неё смотрит с небес и плачет! Ты предал её память. Привёл чужую женщину в ваш дом...

Это был не их дом. Это был мой дом. Квартира, которую я получила при разводе с Геннадием, выстраданная, выплаканная, отвоёванная через суд. Валентин сюда переехал ко мне — так было логичнее, его однушка на окраине продалась, деньги мы вложили в ремонт. Теперь, оказывается, я — чужая в собственных стенах.

Я вошла в комнату. Зинаида осеклась. Валентин смотрел в пол.

— Зинаида, — сказала я, стараясь, чтобы голос не дрожал, — это мой дом. Если хочешь разговаривать о том, какая я плохая, — делай это у себя.

— Ах, вот как ты заговорила! — Она вскочила. — Валик, ты слышишь? Ты слышишь, как она с твоей семьёй разговаривает?

Я ждала, что он скажет хоть слово в мою защиту. Хоть одно. «Зина, остынь». «Надя — тоже моя семья». Что угодно.

Он молчал.

Зинаида ушла, хлопнув дверью. На пороге бросила:

— Подумай, Валя. Людочку ты потерял. Дашу — потеряешь тоже.

После её ухода мы сидели на кухне друг напротив друга. Чай остывал. Я смотрела на Валентина и пыталась найти в нём того человека, который чинил мне кран и говорил: «Мне с тобой спокойно».

Не находила.

— Почему ты молчал? — спросила я.

— А что я должен был сказать?

— Что я — твоя жена. Что мы вместе. Что нельзя вот так врываться в чужой дом и...

— Это моя сестра, Надя.

Опять это «моя». Его сестра. Его дочь. Его покойная жена, которая смотрит с небес. А я — кто?

— А я? — Я спросила вслух то, что думала. — Я тебе кто?

Он помолчал. Потом сказал, тяжело, будто каждое слово давалось с трудом:

— Я не знаю больше, Надя. Правда не знаю.

Ночами я не спала.

Лежала, смотрела в потолок и слушала, как скрипит кровать, когда Валентин ворочается. Он тоже не спал — но мы молчали, каждый в своём одиночестве, разделённые пространством в полметра и пропастью в целую жизнь.

Я думала о несправедливости.

О том, что отдала этому человеку двенадцать лет. Лучшие годы — если можно так сказать о годах после пятидесяти. Ухаживала за ним, когда он болел. Готовила его любимые голубцы, хотя ненавижу возиться с капустой. Терпела Зинаиду на каждом семейном обеде. Улыбалась Дашке, которая смотрела на меня как на пустое место.

И вот теперь — «не знаю, кто ты мне».

Я думала о том, что, может, сама виновата. Не надо было говорить про деньги. Не надо было лезть в его отношения с дочерью. Может, надо было просто принять: есть ты — а есть его настоящая семья, и никогда ты своей не станешь.

А ещё — признаюсь честно, стыдно — я думала злое.

Что Дашка — избалованная эгоистка, которая в тридцать четыре года сидит на шее у отца. Что Зинаида — вздорная баба, которой нечего делать, кроме как лезть в чужую жизнь. Что покойная Людочка, может, и была святой, но я-то — живая. Я здесь, рядом, стираю его носки и готовлю ему борщ, а они все смотрят на меня, будто я украла у них что-то ценное.

Нехорошие мысли. Мелочные. Недостойные.

Но честные.

За неделю до его ультиматума я решилась поговорить.

Выбрала вечер, когда он вроде бы был поспокойнее. Выключила телевизор — он посмотрел с раздражением, но промолчал. Заварила чай, поставила перед ним чашку.

— Валя, — сказала я, — так нельзя больше. Мы живём как соседи. Как чужие. Скажи мне, чего ты хочешь?

Он долго молчал. Руки его — большие, рабочие, с набухшими венами — лежали на столе. Когда-то я любила эти руки. Они казались надёжными.

— Мне больно, Надя, — сказал он наконец. — Со всех сторон больно. Дашка звонит, плачет, говорит, что я её предал. Зина говорит, что я Людочкину память растоптал. А ты... — Он запнулся.

— А я?

— А ты ждёшь от меня чего-то. Всё время ждёшь. Как будто я должен выбирать.

— Я жду, чтобы ты был со мной честен. Это много?

— Я не знаю, Надя. — Он покачал головой. — Раньше думал — хватит на всех. И на тебя, и на Дашу, и на Зину. А теперь понимаю: не хватает. И как бы ни повернулся — кто-то обижен.

Я слушала его и чувствовала: что-то внутри меня рушится. Не больно — не так, как было с Геннадием, когда каждая его выходка резала по живому. Теперь — иначе. Тихо, глухо, безнадёжно.

— Ты хоть раз сказал им, что любишь меня? — спросила я. — Зинаиде, Даше? Хоть раз встал на мою сторону?

Он не ответил. И это молчание сказало мне больше, чем любые слова.

На следующий день я уехала к сыну — проветрить голову.

Лёшка живёт на другом конце города, с женой Мариной и двумя детьми. Близнецам — шесть, они носились по квартире, орали, дрались из-за машинки, и этот хаос вдруг показался мне спасением. Живой, настоящий, здоровый.

— Мам, ты чего? — спросил Лёшка, когда мы остались вдвоём на кухне. — С Валентином что-то?

Я рассказала. Коротко, без подробностей — он мужчина, ему не нужны мои слёзы и жалобы. Лёшка слушал, хмурился.

— Слушай, мам... — Он помолчал, подбирая слова. — Может, оно и к лучшему? Я тебе честно скажу: никогда он мне не нравился.

— Лёш...

— Нет, погоди. Мужик нормальный, спокойный — это да. Но я смотрел, как ты с ним. Ты вроде и при нём — а одна. Он тебя не видит. Понимаешь? Ты для него — удобство. Чтобы борщ на столе и чтобы не одному телевизор смотреть.

Я хотела возразить. Хотела сказать, что Лёшка не понимает, что он сам всего пять лет женат, откуда ему знать про отношения после шестидесяти. Но не сказала. Потому что где-то глубоко внутри понимала: он прав.

Валентин меня не видел. Все эти годы — любил по-своему, по-стариковски, привычно. Но не видел.

Вечером он позвонил.

— Надя, ты где?

— У Лёшки.

— Понятно. — Пауза. — Завтра приедешь?

— Приеду.

— Поговорить надо.

— Хорошо.

Голос у него был жёсткий, чужой. Я положила трубку и впервые за все эти три месяца не заплакала. Слёзы кончились — или я просто поняла, что плакать не о чем.

Утро было серое.

Я ехала домой на маршрутке, смотрела в окно на мокрые дома, на людей с зонтами, на голубей, которые топтались у ларька с шаурмой. Думала о том, что сейчас услышу. Готовилась — и одновременно понимала, что готовиться бессмысленно.

Валентин ждал меня на кухне. Сидел за столом, руки сложены, как на уроке. Я разделась, прошла, села напротив. Не стала заваривать чай — зачем?

— Надя, — сказал он, — я всё обдумал. Ночь не спал, честно. Но решил.

— Говори.

— Уеду я. К Зине пока — у неё комната свободная. А там видно будет.

Я ждала этих слов. Три месяца ждала — хотя не признавалась себе. И всё равно, когда он их произнёс, внутри что-то ухнуло, как камень в колодец. Тишина — и далёкий всплеск.

— Почему? — спросила я. Не потому, что хотела знать — просто надо было что-то спросить.

— Потому что там — мои. А тут... — Он запнулся. — Тут я виноватый. Всё время виноватый. Куда ни поверни.

— Ты и там будешь виноватый, Валя. Только уже передо мной.

Он кивнул:

— Может быть. Но там мне легче. Понимаешь? Легче.

Понимала ли я? Да. Наверное, да. Он выбирал не лучшее — он выбирал привычное. Дашка, Зина, память о Людочке — это был его мир, который он знал и понимал. А я в этом мире оставалась чужой, как бы ни старалась.

Он собирался два дня.

Я смотрела, как он складывает вещи — аккуратно, по-мужски неловко. Носки, рубашки, бритва, книжка про рыбалку, которую он читал уже третий год и никак не мог дочитать. Фотографию со стены не взял — ту, где мы в Анапе, в 2015-м, загорелые и глупо счастливые.

— Возьми, — сказала я. — Зачем она мне?

— Оставь себе. На память.

Память. Будто я буду сидеть и вспоминать, какие мы были счастливые. Будто это что-то изменит.

Когда он уходил, я стояла в прихожей и смотрела, как он надевает ботинки. Зимние, коричневые, которые я ему купила два года назад на распродаже. Хорошие ботинки — он их любил, говорил, что нога не мёрзнет.

— Валя, — сказала я.

Он поднял голову:

— Что?

— Ничего. Иди.

Он ушёл. Дверь закрылась — тихо, без хлопка. Я постояла ещё минуту, слушая его шаги на лестнице. Потом прошла на кухню, села у окна и смотрела, как он идёт через двор — сутулый, с чемоданом в руке, — и садится в такси.

Такси уехало.

Сирень за окном качалась на ветру — та самая, которую он обещал подрезать прошлой весной и не подрезал.

Первую неделю я жила как робот.

Вставала. Завтракала — без аппетита, только чтобы что-то делать. Мыла посуду, которой было смешно мало: одна тарелка, одна чашка, один нож. Ходила в магазин — покупала хлеб, молоко, яйца. Кому — непонятно. Ела мало, половина выбрасывалась.

Звонила Лёшкина Марина — осторожно, издалека:

— Надежда Петровна, как вы?

— Нормально.

— Может, приедете? Близнецы соскучились...

— Приеду как-нибудь.

Не приезжала.

Ночами не спала — лежала на своей стороне кровати (его сторона пустовала, и я не могла заставить себя туда перелечь) и думала.

О чём? Обо всём.

О том, что шестьдесят два года — это много. И впереди — сколько? Десять? Пятнадцать, если повезёт? И эти годы — одной.

О том, что, может быть, я сама виновата. Надо было молчать про деньги. Надо было терпеть Зинаиду. Надо было улыбаться Дашке и делать вид, что всё нормально.

О том, что терпеть — не значит любить. И улыбаться — не значит быть счастливой.

И о том, что я уже терпела. Пятнадцать лет — с Геннадием. Пятнадцать лет улыбок, когда хотелось кричать. Пятнадцать лет «ради сына», «ради семьи», «потерпи — образуется». Не образовалось. Кончилось — когда он в последний раз поднял руку и я поняла: или уйду, или сдохну.

Ушла. Выжила.

И вот теперь — опять одна. Только уже не больно, а пусто.

На двенадцатый день я заметила, что у фиалки на подоконнике появился бутон.

Маленький, бледно-сиреневый — Валентин подарил мне эту фиалку три года назад, я чуть не загубила её неправильным поливом, но выходила. И вот теперь — бутон.

Я смотрела на этот бутон, и вдруг — впервые за эти дни — что-то шевельнулось внутри. Не радость — нет, какая радость. Но что-то живое. Какое-то слабое, упрямое «а всё-таки».

Вечером я позвонила Лёшке:

— Приеду завтра. К близнецам.

— Мам! — Он обрадовался, это было слышно. — Давай. Встречу.

Прошёл месяц. Потом ещё один.

Я не скажу, что полегчало — это было бы враньём. Не полегчало. По утрам я просыпалась и несколько секунд не понимала, почему рядом никого нет. Потом вспоминала — и день начинался с этого кислого привкуса, который не перебивался ни чаем, ни завтраком.

Но жила.

Съездила к подруге Вере в Тулу — три дня гуляли по кремлю, ели пряники, говорили обо всём подряд. Вера развелась двадцать лет назад и с тех пор живёт одна; я всегда считала это какой-то ущербностью, а теперь смотрела на неё другими глазами. Она — не ущербная. Она — свободная.

Записалась на йогу для пожилых — смешно, но помогает. Скрипит спина, не гнутся колени, но после занятий я чувствую тело. Своё, живое, принадлежащее мне.

Стала читать — запоем, как в молодости. Достоевского перечитала, Чехова, потом переключилась на современное. Некоторое — ерунда, но попадается и хорошее.

Лёшка с Мариной зовут на выходные. Я езжу — через раз. Близнецы орут, носятся, дерутся. Марина закатывает глаза. Лёшка говорит: «Мам, не могу уже». Нормальная, живая, человеческая жизнь — без прошлого, без претензий, без «ты мне должна».

Валентин позвонил в марте.

Голос — виноватый, осторожный:

— Надь, это я. Как ты?

— Нормально, — сказала я. И, что удивительно, почти не соврала.

— Может, встретимся? Посидим...

— Зачем?

Он помолчал:

— Не знаю. Скучаю.

Скучаю. Три месяца тишины, а теперь — скучаю. У Зины, видимо, оказалось не так уютно, как он думал. Дашка, видимо, получила деньги и перестала звонить.

— Валя, — сказала я, — мне хорошо. Правда хорошо. Не звони больше.

Положила трубку. Руки не дрожали.

Это неправда, что я его простила. Прощение — красивое слово для романов, а жизнь — другая.

Обида никуда не делась. Злость — тоже. Иногда я просыпаюсь ночью и думаю: ну почему? Почему он выбрал их, а не меня? Почему его сестра оказалась важнее жены? Почему за двенадцать лет я так и не стала «своей»?

Ответов нет. Или — ответ один: потому что так бывает.

Люди не всегда выбирают тех, кто рядом. Люди выбирают привычное, знакомое, понятное. Валентин выбрал прошлое — своё, с Людочкой, с Дашкой, с Зиной. Я в это прошлое не вписывалась.

И это — не моя вина. И не его. Просто так сложилось.

Вчера вечером я стояла у окна и смотрела на сирень. Она распустилась — поздно, в этом году весна холодная, но всё-таки распустилась. Бледно-лиловые кисти, тяжёлые от недавнего дождя.

Я подумала, что надо бы её подрезать. Сама. Не ждать, пока кто-то придёт и сделает.

Потом пошла на кухню, заварила чай. С сахаром — как любила когда-то, ещё до Валентина, до Геннадия, в какой-то другой, молодой жизни. Давно не пила с сахаром — всё экономила, следила за весом, думала о чём-то.

Теперь — с сахаром. Потому что — можно.

Вот так, наверное, и устроено. Не прощение, не исцеление, не «всё к лучшему». Просто — можно. Можно жить дальше. Можно пить чай с сахаром. Можно ездить к сыну. Можно читать книги. Можно смотреть, как цветёт сирень.

Можно — одной.

Я не знаю, что будет дальше. Может, встречу кого-то — хотя смешно даже думать об этом в шестьдесят два. Может, буду одна до конца — и научусь с этим жить. Может, Валентин ещё позвонит — а может, и нет.

Неважно.

Важно то, что я проснулась сегодня утром — и не вспоминала первые минуты, почему рядом пусто. Просто встала. Просто пошла на кухню. Просто включила чайник.

Это, наверное, и есть — идти дальше.

Не красиво. Не с улыбкой в лучах заката. Не с мудрыми выводами о любви и прощении.

Просто — идти. Шаг за шагом. День за днём.

А ботинки его — зимние, коричневые — до сих пор стоят в прихожей. Выбросить не могу. Надеть некому.

Так и живём.