РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Лето выдыхалось.
После удушливого зноя пришли пронизывающие ветра, затяжные дожди, а за ними и первые утренние заморозки, серебрившие пожухлую траву у ручья.
Работа в поле сменилась молотьбой, потом уборкой картофеля — еще более тяжелой, грязной, вязкой.
Аксинья выдерживала. Руки ее уже не покрывались волдырями — на их месте образовался грубый, желтоватый слой натруженной кожи.
Спина больше не горела непрерывным огнем, а лишь ныла привычной, глухой болью к концу дня.
Она научилась той самой «песне», о которой говорила Пелагея — внутреннему ритму, который превращал труд из пытки в нечто ...
Однажды, уже в сумерках, когда она, сгорбившись под тяжестью мешка с отборной картошкой для колхозного амбара, брела по проселочной дороге, ее окликнули.
— Демчакова! Постой на минутку!
Это была Пелагея Клушина. Она шла навстречу, в руке у нее болталась пустая кошёлка.
— Слушай, завтра, после смены, не убегай сразу.
Поможешь мне сортировать семенную рожь. В амбаре. Засчитаем как трудодень.
И… — звеньевая оглянулась, будто проверяя, нет ли поблизости чужих ушей, — и похлебку мою поешь. С мясцом. Одна я, знаешь ли, не выем.
Предложение было сделано резко, без сантиментов, но Аксинья уловила в нем больше, чем просто предложение о работе.
Это был жест. Почти что приглашение.
— Хорошо, — просто ответила она.
— То-то же, — буркнула Пелагея и, не прощаясь, зашагала дальше.
На следующий вечер, когда последние работницы разошлись по домам, Аксинья и Пелагея остались в прохладном, пропахшем пылью и зерном амбаре.
Работа была монотонной: перебирать зерно, отсеивая щуплое и сорное.
Они сидели на низких скамьях, при свете керосиновой лампы, отбрасывавшей гигантские, пляшущие тени на бревенчатые стены.
Сначала молчали. Только шуршало зерно да поскрипывали половицы.
— Как землянка-то? Не размыло еще? — наконец спросила Пелагея, не глядя на Аксинью.
— Пока держится. Дед Семен приходил, глиной щели пообмазал.
— Старый хрыч, а дело помнит, — усмехнулась Пелагея. Потом, после паузы, добавила: — Знаю я этого деда. Он и моего отца хоронил.
Людей, которые по-настоящему живут, в нашей округе по пальцам перечесть. Он — один. Ты — другая.
Аксинья вздрогнула, пропуская через пальцы горсть ржи.
— Какая же я живая? — горько вырвалось у нее. — Тень, да и только.
— Тень по миру не ходит, — отрезала Пелагея. — Тень от голода с ума не сходит и в поле за мужиками не тянет. Ты — живая. Просто… очень ушибленная. Я видала таких. После войны особенно. Вроде цел, а внутри все переломы.
Она говорила негромко, и ее слова, простые и тяжелые, как булыжники, падали прямо в душу.
— Как ты дальше-то собираешься? — спросила Пелагея, пристально глядя на Аксинью при свете лампы.
— В землянке зимовать? Замерзнешь, как мышь.
— А куда? — просто спросила Аксинья.
— В людях можно.
У Марфы, например, свекрови моей, горница пустует. Она к детям в райцентр подалилась. Дом большой, мы с ней вдвоем. Места хватит.
Предложение было настолько неожиданным, что Аксинья на мгновение онемела.
— Зачем тебе? — наконец выдавила она. — Лишний рот… лишние глаза…
— Рот ты свой сама прокормишь, руки у тебя рабочие, — парировала Пелагея. — А глаза… Мне не боятся есть под чужими глазами.
Скучно одной-то. И за свекровину избу спокойнее, если там живая душа будет, а не сырость одна. Подумай.
Она встала, отряхнула передник.
— Ладно, на сегодня хватит. Иди-ка, мою похлебку опробуй, а то стынуть будет.
Дом Пелагеи оказался таким, как она сама — небогатым, но крепким, основательным и очень чистым.
За столом, под образами, ели молча, но это молчание уже не было неловким.
Оно было уставшим и мирным. Похлебка и вправду была с мясом — жестковатым, но наваристым. Аксинья ела, чувствуя, как тепло разливается по измученному телу, оттаивая что-то глубоко внутри.
— Спасибо, — сказала она, отодвигая тарелку.
— Не за что, — отозвалась Пелагея. — Заходи, как передумаешь насчет горницы. Дверь не заперта.
Путь назад, к землянке, в кромешной, деревенской темноте, казался теперь иным.
Предложение Пелагеи висело в холодном воздухе, как теплая, реальная возможность. Не жалость, а… товарищество. Суровая женская солидарность.
У ручья ее ждал сюрприз. Перед землянкой, на обрубке бревна, сидел дед Семён.
Рядом с ним на земле лежало несколько рыбин, нанизанных на прут.
— Жду не дождусь, — хрипло произнес он. — Думал, медведь уволок.
— На молотьбе задержалась, — ответила Аксинья, подходя ближе. Запах рыбы и дедовой махорки показался сейчас удивительно уютным.
— Вижу, что не гуляла, — старик кивнул. — На, возьми. На уху. Зимой, слышь, витамины нужны.
— Спасибо, дедушка.
— Не дедушка я тебе, — вдруг сердито буркнул он.
— Дед я своим внучатам, коли б они были. А ты… ты мне как напоминание. О том, что и жизнь, и смерть — они всегда рядышком. И нельзя одной давать всю власть над тобой. Вот.
Он тяжело поднялся.
— И еще что. Булычев тот, Панкрат… Он не злой. Грубый — да.
Сам сгорал когда-то, от овина. Потому и кричал. Не держи на него зла.
— Я и не держу, — честно сказала Аксинья.
— То-то же. Ну, я пошел. Коза не доена.
Он растворился в темноте так же тихо, как и появился.
Аксинья взяла прохладную, скользкую рыбу, зашла в землянку.
Растопила печь.
Яркий свет огня заплясал на глиняных стенах, оживив их, сделав почти домашними.
Она сидела на табурете, глядя на пламя, и впервые за много месяцев в ее изолированном мире появились четкие, прочные нити.
Нити, протянутые от других людей. От Пелагеи с ее похлебкой и пустой горницей. От деда Семена с его рыбой и горькой мудростью. Даже от грубого Панкрата, чей крик теперь обрел смысл.
Она не была больше одиноким островом горя.
Она стала частью этого сурового, молчаливого, но живого мира.
И это понимание не принесло радости. Оно принесло нечто более важное — чувство причастности. И тихую, усталую решимость прожить этот день, а завтра… завтра подумать о горнице у Пелагеи. Возможно.
Осень вступила в свои права окончательно.
Листва облетела, обнажив черные, мокрые сучья. Небо почти постоянно затянуто низкими, свинцовыми тучами, с которых моросил холодный, назойливый дождь.
Землянка деда Семёна держалась, но сырость въелась во все: в солому на лежанке, в одежду, в самые кости. Мысль о горнице у Пелагеи из призрачной возможности превращалась в насущную необходимость.
Как-то под вечер, когда дождь на время утих, сменившись резким, порывистым ветром,
Аксинья пошла к колодцу на краю опушки.
Ведра, пустые, звенели на коромысле, отдаваясь в пустоте промерзшего огорода.
Колодец был старый, с тяжелым, почерневшим от времени воротом. Она только наклонилась, чтобы зацепить бадью, как услышала за спиной тяжелые, уверенные шаги по хрусткой земле.
Обернулась. И замерла.
К колодцу шел Панкрат Булычев.
Тот самый, чей хриплый крик «Дура!» врезался в ее память в ночь пожара. Он был без шапки, в темном зипуне, подпоясанный кушаком. Лет сорока, не больше.
Крепкий, широкоплечий, с лицом, на котором упрямство и усталость высекли глубокие морщины у рта и между бровей.
Его волосы, темные с проседью, были коротко острижены «под горшок», как у солдата. Он шел, не глядя по сторонам, уткнувшись взглядом в землю, и, казалось, нес на своих сбитых, мощных плечах всю тяжесть осеннего дня.
Увидев Аксинью, он тоже остановился.
Не смутился, не отвел глаз. Просто остановился, и его темные, глубоко посаженные глаза внимательно, без выражения, осмотрели ее с головы до ног: залатанный полушубок, грубые валенки деда Семена, худое, осунувшееся за эти месяцы лицо с огромными, слишком яркими на нем зелеными глазами.
Молчание повисло между ними, густое, неловкое, наполненное памятью об огне и его собственном грубом окрике.
Первым заговорил он. Голос был низким, немного хриплым, но без той звериной ярости, что была тогда.
— Водицы набираешь, Демчакова?
— Набираю, — коротко ответила Аксинья, не двигаясь с места.
Он кивнул, сделал шаг вперед.
— Давай, я поворочаю. Ворот тяжелый, ось скрипит.
Он не спрашивал разрешения. Просто взялся за рукоять ворота рядом с ней.
Его огромная, в шрамах и мозолях рука легла на обледеневшее дерево рядом с ее тонкими, иззябшими пальцами.
Аксинья отступила на шаг, давая ему место. Ворот с жутким скрипом завертелся, опуская бадью в темноту колодца. Звонкий всплеск внизу, потом тяжкий грохот поднимающегося ведра.
— Спасибо, — тихо сказала она, когда он, жилами набухшими на шее, поставил полное ведро на сруб.
— Не за что, — отозвался он, переводя дух.
Потом, глядя не на нее, а куда-то поверх ее головы в сторону , произнес: — Прости за тот раз. За крик. Не со зла.
Аксинья молчала.
— Сам горел когда-то, — продолжал он, словно оправдываясь перед кем-то невидимым.
— Овин. Еле ноги унес. Страшно это. Когда человек в огонь лезет, с ума свести может того, кто видит.
— Я не лезла, — тихо, но четко сказала Аксинья. — Я… хотела хоть что-то вытащить. Память.
Панкрат наконец посмотрел на нее. В его взгляде было некое понимание.
— Знаю. Да только память в огне не горит. Она тут, — он тупо ткнул себя кулаком в грудь. — А в избе… вещи. Они и горят.
Он помолчал, словно собираясь с мыслями, а потом спросил неожиданно:
— Говорят, в землянке у Семена живешь?
— Пока что.
— Зимовать там нельзя. Лебяжий ручей подмывает, да и печь старая. Завалит тебя однажды.
— Знаю, — сказала Аксинья. — Пелагея Клушина зовет к себе.
— К Пелагее? — Панкрат хмыкнул, одобрительно качнув головой. — Это дело. Баба она хоть и с характером, зато душа прямая. Не подведет.
Он взял второе ведро, снова начал крутить ворот.
Работали уже молча. Когда оба ведра стояли полные на срубе, Панкрат вдруг сказал, вытирая ладонью лоб:
— Дрова у тебя есть? На растопку?
— Сушины по лесу собираю.
— Этого на одну топку хватит. Надо бревно приволочь, расколоть. — Он оглядел ее хрупкую фигуру.
— Сама не справишься. Завтра, коли надо, я после обеда свободен. Могу пару возов из своего запаса подкинуть. И расколю.
Предложение было сделано так же просто и грубовато, как и все, что он делал. Без заискивания, без жалости. Как будто речь шла о починке забора.
— Зачем вам? — спросила Аксинья с привычной подозрительностью.
Панкрат нахмурился.
— А хрен его знает, зачем. Чтоб не замерзла. Жена, Дарья, кстати, пирог с капустой пекла, лишний остался. Велю тебе передать.
Он говорил о жене как-то отстраненно, будто о неизбежном, давно привычном факте.
Дарья Булычева была женщиной тихой, болезненной и лет на десять старше его.
По деревне поговаривали, что женился он на ней от отчаяния, после возвращения с войны, когда своя изба сгорела, а родни не осталось. Жили они замкнуто, детей Бог не дал.
— Не стоит беспокоиться, — начала было Аксинья.
— Я не беспокоюсь, — перебил он резко. — Решил и все. Приму за обиду, коли откажешься. Завтра, после обеда, у землянки буду.
И, не дав ей возможности ответить, он кивнул, развернулся и зашагал прочь той же тяжелой, неспешной походкой, оставив Аксинью стоять у колодца с полными ведрами и смешанным чувством недоумения, досады и странной, слабой благодарности.
Ветер снова набрал силу, гоняя по дороге клочья пожухлой листвы.
Она взвалила коромысло на плечо. Ведра оттягивали вниз, но этот привычный груз казался сегодня легче.
В голове звучал его голос: не злой, не грубый по-настоящему, а… усталый.
Усталый и решительный. И где-то в глубине, под слоем холода и недоверия, шевельнулось смутное чувство: она больше не была для этих людей просто «несчастливой вдовой, у которой все сгорело».
Для Пелагеи она стала возможной сожительницей.
Для деда Семена — напоминанием о жизни и смерти. А для этого угрюмого, сгоревшего когда-то самого Панкрата Булычева она, видимо, стала… долгом. Человеческим долгом, который нужно отработать.
И в этой суровой, без сантиментов, позиции было что-то прочное и надежное. Как те дрова, что он обещал привезти.
Она пошла обратно к землянке, и мысль о завтрашнем дне уже не пугала одной лишь сыростью и холодом.
В ней теперь присутствовала и досадливая необходимость принять помощь, и слабый, едва теплящийся интерес. Интерес увидеть, сдержит ли это грубоватое, непроницаемое чудовище свое слово.
........Продолжение следует......
Глава 4.