Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

НЕСВЯТАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Аксинья шла, не разбирая дороги.

Колючая, промерзшая за ночь стерня резала босые ноги, ветви кустов хлестали по рукам, цеплялись за волосы.

Она не чувствовала боли.

Ее вело вперед лишь одно — инстинтивное желание уйти подальше от запаха гари, от сочувствующих взглядов, от места, где все закончилось.

Она вышла к лесу.

Сюда они с Афанасием часто ходили по грибы, по ягоду.

Здесь, под старым разлапистым дубом, он впервые, робко и сильно, обнял ее за плечи, не как жених, а как защитник.

Дуб стоял, черный и немой, на фоне светлеющего неба.

Аксинья остановилась, оперлась лбом о шершавую, холодную кору.

И наконец, вырвался стон. Тихий, беззвучный извне, но раздирающий ее изнутри.

— За что? — прошептала она в кору дерева, впиваясь в нее ногтями. — За что все? И его, и дом… Все дочиста…

Из-за дуба, с тропинки, ведущей к дальним покосам, послышался шорох, а затем — осторожный кашель.

Аксинья резко выпрямилась, отпрянув от дерева, инстинктивно прикрывая разорванную на груди рубаху.

Из утреннего тумана, клубящегося между стволами, возникла фигура.

Это был дед Семён, самый древний старик в округе, пасший в лесу свою единственную козу и знавший все травы.

Он был похож на оживший корень — маленький, сгорбленный, с лицом, изрезанным морщинами глубже, чем оврагами.

Его мутные, но зоркие глаза медленно обвели Аксинью с ног до головы, остановившись на ее босых, окровавленных ногах и пустом, выгоревшем взгляде.

— Доченька… — произнес он хрипло, без удивления, будто ожидал встретить здесь именно ее. — Горе-то твое… я видел зарево. Сгорело?

Аксинья молча кивнула, сжав губы, чтобы не завыть снова под этим спокойным, всевидящим взглядом.

— Все до ниточки, — выдохнула она, и голос прозвучал чужим, сорванным шепотом.

Дед Семён покачал седой, нечесаной головой.

— Эх… Погибель. Погибель наша. Сперва мужнину душу забрали, теперь дом. Божья кара, что ли?

— Какая Божья кара?! — неожиданно для себя выкрикнула Аксинья, и в зеленых глазах вспыхнул тот самый огонь, что только что пожирал ее избу.

— За что карать-то? Чем я провинилась? Любила как умела! Жила по правде! Никому зла не желала!

Дед не смутился.

Он достал из-за пазухи смятую краюху хлеба, отломил половину и протянул ей.

— На, поешь. С голоду-то с ума спятишь, а не с горя.

Не в Боге дело, доченька. Не он поджигатель.

Дело в жистье. Оно, жистье-то, как тайга: одним — ягоды да грибы, другим — медведь из берлоги. Тебе, видно, медведь попался.

Аксинья машинально взяла хлеб.

Он был черствым, пах дымом и стариком.

Она откусила крошечный кусочек, и он стал комом в горле.

— Что же мне теперь-то делать, дедушка? — спросила она, и в голосе впервые прозвучала не ярость, а детская, беспомощная потерянность.

— Куда идти? Кровли над головой нет. Работа в колхозе… одна в поле не воин, да и сил нет.

Дед Семён присел на корточки, достал кривую трубочку.

— Силы-то, гляжу, еще какие есть, — сказал он, прищурившись.

— Кричать можешь. Это хорошо. Пока кричит — жива.

А насчет крова… У меня, — он мотнул головой в сторону, — там, за бугром, землянка старая есть.

Рыбачья. Еще мой дед строил. Крыша течет, зато печь цела. И никто не тронет. Хочешь — там. Пока не определишься.

Он говорил просто, без напускной жалости, как о деле житейском.

Это отрезвило Аксинью больше, чем любое сочувствие.

— Зачем вам? — спросила она с подозрением, которое стало ее второй натурой за годы одинокой борьбы.

Дед чиркнул серной спичкой, закурил.

Едкий дымок смешался с лесным туманом.

— А мне что? Я с козой на погосте в сторожке живу.

Землянка пустует. Мыши одни. Ты ее от мышей, может, сбережешь. И… — он помедлил, выдувая колечко дыма, — и мне спокойнее.

Знать буду, что не по лесу, как тень проклятая, бродяжная твоя душа скитается.

Афанасий-то… он мне внучатный брат приходился. Негоже тебе, его вдове, по миру скитаться.

Имя Афанасия, произнесенное так просто , что сразу обожгло Аксинью. Она сжала хлеб в кулаке.

— Спасибо, дедушка, — прошептала она. — Дойду как-нибудь.

— Не как-нибудь, а сейчас, — отрезал старик, вставая с хрустом в костях.

— Солнце встает, день будет ясный. Я тебя доведу до развилки, а там самому видней. И вот что… — Он порылся в своем потрепанном зипуне и вытащил завернутый в тряпицу маленький, затертый медный образок.

— На, возьми. Не для молитвы. Для памяти. Чтоб не забывала, что ты не одна в этом мире, покуда старые души, помнящие твоего Афанасия, живы.

Аксинья взяла образок.

Он был теплым от тела старика. Она не стала смотреть, какая икона, просто сжала в ладони.

— И обуйся, ради Христа, — буркнул дед, указывая трубкой на ее ноги. —

В землянке, за печкой, старые валенки мои валяются.

Велики будут, да ноги отморозить не дадут.

Он тронулся вниз по тропке, не оглядываясь.

Аксинья, после мгновения колебания, поплелась за ним.

Она жевала безвкусный хлеб, в кулаке сжимала медный образок, а в ушах еще стоял гул пожара и хриплый голос Панкрата: «Куда ты лезешь, дура!».

Но теперь к этому хаосу добавился еще один голос — тихий, сухой, несущий не утешение, а странное, практичное понимание.

И в этом понимании была крошечная, едва заметная щель. Как трещина во льду. Еще не выход, но уже не сплошная стена.

Она шла за дедом, и первые лучи восходящего солнца, пробиваясь сквозь сосны, золотили пепел в ее волосах и высвечивали следы крови на ее босых ногах.

Дорога была долгой, но она теперь знала, что в конце ее будет не просто лесная чащоба, а старая рыбачья землянка с протекающей крышей и печью.

Это было мало.

Ничтожно мало. Но это было что-то. И в ее опустошенной, выжженной душе это «что-то» начало тихо, неуверенно пускать корни.

Землянка деда Семёна стала пристанищем.

Не домом — пристанищем.

В ней пахло сырой глиной, прошлогодней рыбой и печным дымом. Крыша действительно текла, и в дождь Аксинья подставлял под струйки жестяную кружку. Но печь, сложенная из дикого камня, топилась исправно, отдавая живое, сухое тепло, которое постепенно выгоняло из костей ледяную дрожь тех первых ночей.

Она отогрелась. Отмылась в ледяной воде лесного ручья. Нашла те валенки — огромные, как корыта, но на две пары шерстяных носок они стали сносной обувью.

И пошла в правление колхоза «Красный луч».

Председатель, сутулый, вечно озабоченный мужчина с чернильным пятном на гимнастерке, выслушал ее молча, покрутил в руках карандаш.

— Демчакова… Вдова Афанасия? Дом твой, слышал, погорел. Жалко.

Он вздохнул, не из сочувствия, а как человек, у которого и своих проблем хватает.

— Работы, понятное дело, в поле всегда хватает. Но одна ты… Ну, женщины в звене Клушиной. С ними и будешь.

Трудодни писать будем. С питанием в полеводческой бригаде. Жилье… само определилось, я слыхал.

Его тон был сухим, деловым. И в этом Аксинья нашла странное облегчение.

Ее не жалели, не допытывались. Ее взяли как единицу рабочей силы. Это было честно.

Так она оказалась в поле.

Раннее утро.

Туман стелется по низинам, цепляясь за колокольчики васильков и тяжелые головы ржи.

Воздух густой, прохладный, пахнет землей, росой и дымком от дальних печей.

Аксинья стоит на краю делянки, сжимая в руках серп. Рукоятка чужая, неловкая.

У Афанасия был свой, с обгорелой ручкой, который идеально ложился в его ладонь и… в ее, когда он сзади обнимал ее и вкладывал инструмент в ее пальцы, уча «не горбаться, дочка, спину береги».

— Чего вросла, новенькая? — раздается рядом хрипловатый, но не злой голос.

Это Пелагея Клушина, звеньевая. Женщина лет пятидесяти, с лицом, как печеное яблоко, и внимательными, прищуренными глазами.

— Боязно? Небось, давно не бралась?

— Бралась, — тихо отвечает Аксинья. — Только… давно.

— Ничего, вспомнится. Руки-то помнят. Главное — ритм взять. Не рвись, как исступленная, а заведи себе песню внутреннюю. И работа пойдет.

Женщины звена — их человек восемь — уже расходились по своим «огребям».

Они поглядывали на Аксинью искоса: с любопытством, с долей опаски.

О ней в деревне уже шли разговоры: «несчастливая», «все потеряла», «глаза, как у затравленной волчицы».

Но здесь, в поле, важнее было другое — сможет ли она тянуть лямку наравне со всеми.

Пелагея показала захват, взмах.

Аксинья кивнула, повторила.

Первый взмах серпа — неуверенный, робкий. Колосья упали неровно, рассыпались.

Она сжала губы, распрямила спину. Второй взмах — уже увереннее. Третий. Четвертый.

И пошло. Тело, забывшее за годы вдовьего затворничества эту ритмичную, изматывающую работу, начало вспоминать.

Мускулы на плечах и спине натянулись, заныли, а потом вошли в раж.

Она наклонилась над золотым морем ржи, и мир сузился до полосы земли в три шага шириной, до свиста серпа, до густого, сладковатого запаха скошенных стеблей.

Шаг, взмах, пучок колосьев, аккуратно уложенный в левую руку. Еще шаг. Еще взмах.

Жара нарастала.

Туман сгорел, солнце взошло над полем, беспощадное и щедрое.

Пот заливал глаза, соленой струйкой стекал по шее под грубую домотканую рубаху.

Руки, не приученные, покрылись волдырями, которые тут же лопнулись и саднило.

Но боль эта была простая, честная, почти очищающая. Она заглушала другую боль — тихую, ноющую, душевную.

Во время короткого привала под разлапистой ракитой у межи женщины расселись, достали краюхи хлеба, огурцы, луковицы. Аксинья присела чуть поодаль, вытирая лицо подолом.

— Ну как, Демчакова, тянем? — крикнула ей Пелагея, откусывая хлеб.

— Тянем, — коротко ответила Аксинья.

— Вижу, что тянем, — звеньевая кивнула одобрительно. — Не финтишь. Это хорошо.

Молодая девка Маринка, пухлая и говорливая, оживилась:

— А правда, тетка Аксинья, что у тебя все дотла сгорело? И приданое, и все?

— Маринка! — рявкнула на нее пожилая женщина с суровым лицом. — Не суйся не в свое дело!

— Ничего, — тихо сказала Аксинья, глядя куда-то поверх голов. — Правда. Все.

Воцарилось неловкое молчание. Слышно было, как жуют, как потрескивают кузнечики в траве.

— С жильем-то как? — спросила наконец другая женщина, Арина, помягче.

— В землянке у ручья. Дед Семен пустил.

— Ой, темное место, — качнула головой Арина.

— И сыро. Берегися, чахотку наживешь.

— Не впервой, — усмехнулась Аксинья, и в этой усмешке было столько горечи, что женщины снова замолчали.

Тяжелее всего был обеденный зной.

Воздух над полем колыхался, словно раскаленный.

Спина горела огнем, руки дрожали от усталости. Казалось, еще один взмах — и не хватит сил.

Но Аксинья видела, как другие женщины, многие старше ее, молча, упрямо гнули спины.

И она гнула свою. Это был молчаливый договор, суровое сестринство труда. Здесь не было места жалобам. Здесь нужно было просто делать.

К концу дня, когда солнце клонилось к лесу, а тени становились длинными, ее охватила странная, почти пьяная легкость от усталости.

Все мысли сгорели в пламени физического усилия.

Остался только ритм: шаг, взмах, пучок. Она шла за Пелагеей, отставая, но не сбиваясь.

И когда звеньевая крикнула: «Ладно, бабы, с Богом, на сегодня хватит!» — Аксинья выпрямилась с таким трудом, что у нее потемнело в глазах.

Она посмотрела на полосу скошенной ржи за своей спиной.

Она была не самой ровной, не самой широкой.

Но она была ее полосой. Сделана ее руками. Ее потом и ее болью. Никто не мог отнять это у нее.

По дороге к лесной землянке она шла, еле волоча ноги.

Валенки натирали, каждое движение отзывалось ломотой во всем теле.

Но внутри, под слоем смертельной усталости, теплился крошечный, едва уловимый уголек.

Не счастья. Нет. Но причастности. К этой земле, к этому труду, к этим молчаливым, усталым женщинам.

Она была не призраком, не воплощением чужого горя.

Она была бабой, которая плохо жала, но жала. И за это ей полагалась миска похлебки в полевом стане и несколько зарубок в учетной книге председателя.

Дойдя до ручья, она сняла валенки и опустила в ледяную воду распухшие, покрытые ссадинами и мозолями ноги.

Больно-холодно

. Она зажмурилась. А потом подняла глаза на свою землянку, притулившуюся под склоном.

Дымок из трубы уже не вился — утром не успела растопить как следует. Там было темно, сыро и пусто.

Но теперь, после этого дня, после этого труда, эта пустота казалась немного иной.

Не просто дырой от потери, а… пространством. Тяжело завоеванным, оплаченным болью в мышцах, но своим.

Пустым пространством, которое она, изо дня в день, могла начать заполнять.

Не памятью — ее не вернешь. Не вещами — их не наживешь. А вот этим самым простым, грубым, животным чувством: я устала. Я сделала. Я еще жива.

Она вытерла ноги жесткой травой, натянула валенки и, превозмогая каждое движение, пошла к темному входу.

Завтра снова в поле. И послезавтра. И это знание было таким же тяжелым, как камень на шее, и таким же надежным, как земля под ногами.

. Продолжение следует....

Глава 3