РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Холодная, натянутая тишина в горнице, которую теперь делили Антип и Софья, была взорвана его словами.
Он сказал их негромко, почти шепотом, глядя не на нее, а в темный угол, где висела икона.
— Ребенка этого я не хочу.
Софья, которая только что с горделивым видом поправляла на себе уже свободный сарафан, замерла.
Потом медленно повернула к нему голову. На лице ее не было ни удивления, ни обиды — только холодное, хищное недоумение.
— Как это — не хочешь? — голос ее звучал ровно, но в каждом слове чувствовалась сталь.
— Это твой сын. Или дочь. Продолжение твоего рода. Чего ж ты не хочешь-то?
— Не хочу, чтобы он... чтобы он родился вот так.
— Антип с трудом подбирал слова, чувствуя, как они тонут в трясине его собственного отчаяния. — Не от любви. Не от радости. От... от этой кабалы.
Софья коротко, беззвучно рассмеялась.
— Кабала? Ах ты, неблагодарный! Я тебя из позора вытащила! Честь твою спасла! Тебе теперь наследник будет, хозяйство крепить! А ты — «не хочу»! — Голос ее зазвенел.
— Да тебя, дурака, и спрашивать-то не должны! Жена сказала — муж слушает! Ребенок будет! И будешь ты его любить, хоть лопни! Понял?
Она подошла вплотную, и от нее пахло луком, дешевой помадой и какой-то нестерпимой, уверенной в своей правоте силой.
Антип отшатнулся, чувствуя полное бессилие.
Он не мог ударить беременную жену. Не мог убежать. Он мог только молча ненавидеть и ее, и себя, и этот нежеланный, обреченный плод их несчастного союза.
В то же утро, в своем опрятном, холодном доме , Ефимия не выдержала.
Гордей собирался в кузницу. Она встала у двери, преградив ему путь. Глаза ее, обычно опущенные, горели странным, лихорадочным блеском.
— Поздравляю, — произнесла она, и голос ее дрожал.
— Теперь у братца твоего наследник будет. У Софьи. Та, которую ты, видно, за женщину не считаешь... она матерью станет.
А я... — голос ее сорвался, и по бледным щекам покатились крупные, тяжелые слезы.
— А я что? Я пустое место? Я и женой-то тебе не была никогда! Ты ко мне, как к печке холодной... А ей... ей все!
И мужа молодого, и дитя под сердцем! За что? За что мне эта доля? За что ты меня ненавидишь? Я же старалась! Я все делала!
Она рыдала теперь уже не тихо, а громко, истерично, выкрикивая слова, копившиеся месяцами.
Гордей стоял, опустив голову.
Впервые за все время он не чувствовал раздражения.
Он чувствовал лишь усталую, беспросветную жалость — к ней, к себе, ко всем им.
— Не ненавижу я тебя, Ефимия, — глухо сказал он.
— Просто... не могу. Не могу дать тебе того, чего во мне нет. Прости.
И, осторожно обойдя ее, вышел, оставив ее одну в пустом доме, где эхом отдавались ее собственные рыдания и горькое эхо чужой, так и не наступившей беременности.
Степан и Акулина сидели за столом в пустой, кажущейся огромной, избе.
Дети разошлись по своим углам, неся с собой скандалы и слезы.
Они слышали крики Софьи, доносившиеся из горницы, слышали, как хлопнула дверь дома.
Акулина бессильно теребила конец платка.
— И как теперь жить-то, отец? Каждый день — содом.
То одна ревет, то другая кричит... Братья... они же как волки друг на друга смотрят. Дом — не дом, а сущий ад.
Степан молчал, глядя на запотевшее окно.
Его авторитет, его воля, на которых держалось все хозяйство, рассыпались в прах.
Он мог заставить сыновей жениться, но не мог заставить их любить.
Мог построить дом, но не мог построить в нем мир.
— Перетерпеть надо, — наконец выдавил он. — Родится дитя — может, полегчает. Авось, одумаются.
Но в его собственных словах не было уже веры.
Встреча была не случайной.
Гордей знал, где искать. Он нашел Аду у омута, того самого.
Она сидела на том же камне, но теперь вокруг лежал снег, а вода была скована льдом, лишь посередине чернела незамерзшая полынья.
Она услышала его шаги, обернулась. На лице ее не было страха, лишь усталая покорность судьбе.
Он подошел и встал перед ней, не зная, с чего начать.
Потом сказал просто, срывающимся голосом:
— Больше не могу, Ада.
Она молча смотрела на него. И в ее взгляде он увидел не запрет, не осуждение, а ту же самую бездонную, разделенную тоску.
— И я не могу, — тихо ответила она.
Он сделал шаг, еще один.
Руки его, огромные и неуклюжие, поднялись, опустились на ее хрупкие плечи.
Она не отстранилась. Он наклонился, и их губы встретились.
Это не был поцелуй страсти. Это был горький, отчаянный поцелуй двух утопающих, хватающихся друг за друга в ледяной воде.
В нем была вся горечь их потерянных жизней, вся запретность этой минуты, вся безысходность.
Он длился миг, но в этот миг рухнули все преграды, все долги, все «надо» и «нельзя».
Были только они двое, холод, лед и жгучее, невыносимое чувство, которое уже не могло и не хотело прятаться.
Они оторвались друг от друга, словно обожженные.
Ада прижала ладони к губам, глаза ее были широко открыты, полны ужаса и невероятного облегчения. Гордей дышал тяжело, как после долгого бега.
— Прости, — прошептал он.
— Не надо, — так же тихо ответила она. — Прощения тут нет. Есть только это. И все.
Он развернулся и ушел, не оглядываясь, боясь, что если обернется — не сможет уйти никогда.
Ада осталась сидеть на камне, глядя на черную воду полыньи, чувствуя на губах вкус его горя, своей тоски и той единственной, ворованной минуты настоящего, которая, она знала, все только страшнее запутает.
Антип грустил.
Но это была уже не та юношеская, светлая грусть по несбывшемуся.
Это была тяжелая, взрослая тоска человека, заживо погребенного в собственной жизни.
Он видел, как Софья начинает по-хозяйски распоряжаться в большом доме, оттесняя его мать.
Слышал, как она говорит о ребенке, строит планы, которые не включали его, Антипа, как личность, а лишь как — отца, работника.
Он чувствовал, как Гордей все глубже уходит в себя, становясь похожим на молчаливый, опасный утес.
И он тосковал по Аде, по тому тихому пониманию, что было между ними, и что теперь было навсегда осквернено и его женитьбой, и этим поцелуем у омута, о котором он, конечно, еще не знал, но который уже витал в воздухе, как предгрозовая тяжесть.
Взрыв произошел вечером, в сенях большого дома.
Антип, зайдя за топором, столкнулся с возвращавшимся Гордеем.
Они остановились, глядя друг на друга. И вдруг Антип, сам не зная почему, спросил:
— Ты где был?
— Не твое дело, — отрезал Гордей, пытаясь пройти.
Но что-то в его голосе, какая-то новая, глубокая надтреснутость, задело Антипа за живое.
Вспомнились его встречи с Адой, его собственные муки.
— У омута был? — вырвалось у Антипа, и в голосе зазвенела дикая, иррациональная ревность, смешанная с яростью за свое и ее несчастье.
Гордей замер. Медленно повернулся. Его лицо в полумраке сеней было страшным.
— Что ты сказал?
— Сказал! У омута! С ней! Я не слепой! — закричал Антип, и все его накопленное отчаяние выплеснулось наружу.
— Тебе все мало? Ты все отнял! Теперь и ее... последнее, что у меня было!
Он бросился на брата.
Не как тогда, молодо и неумело.
Теперь это была драка отчаяния.
Они сцепились, как два зверя, рухнули на пол, опрокинули кадку с водой.
Глухие удары, хрип, треск рвущейся одежды.
Антип бил, пытаясь выбить из Гордея ту холодную непроницаемость, тот покой, которые тот украл у него.
Гордей, сначала лишь обороняясь, принял вызов.
В его ответных ударах была не злоба, а какая-то мрачная, самоуничтожительная ярость, желание через боль брата почувствовать хоть что-то.
На шум сбежались все.
Степан и Акулина в ужасе бросились разнимать.
Степан, могучий еще, влез между ними, получив случайный удар по плечу.
Ефимия вскрикнула, Софья вышла на порог горницы с любопытствующим, жестоким блеском в глазах.
Их еле растащили. Оба брата стояли, тяжело дыша, в разорванных рубахах, с окровавленными лицами, глядя друг на друга не как враги, а как два измученных, искалеченных зверя в одной клетке.
В этом взгляде была ненависть, но ненависть особого рода — родственная, выстраданная, знающая, что друг без друга они тоже пропадут, но и вместе им не выжить.
В доме воцарилась гробовая тишина, нарушаемая только тяжелым дыханием братьев.
Распря вышла наружу, обнажив всю гниль, все напряжение, копившееся месяцами.
И все понимали — назад пути нет. Что-то сломалось в самой сердцевине семьи Степана.
И починить это было уже не под силу ни родительскому авторитету, ни времени, ни даже рождению нового ребенка.
Тишина в избе была звенящей, тяжелой, как свинец.
Стоял только тяжелый хрип двух избивавших друг друга братьев. И тут Степан, побагровев, зашагал к ним.
Не сказав ни слова, он сгреб могучей рукой Антипа за шиворот, швырнул его, как щенка, к печному приступу, и с размаху врезал ему открытой ладонью по лицу.
Звонко, на всю избу. Потом повернулся к Гордею, который стоял, не пытаясь уклониться, и отвесил такую же звонкую, унизительную оплеуху ему.
— Позорники! — загремел он, и голос его, обычно властный, сейчас дрожал от бессильной ярости. —
Драться! Из-за девки! Как последние пьяные подзаборные! Женатые оба!
У одного дитё скоро под сердцем у жены! Тьфу на вас! Тьфу! Срам один! На весь род! Чтобы духу вашего драного здесь не было, пока не одумаетесь! Вон!
Он указал на дверь, задыхаясь.
Братья, понурив головы, с окровавленными лицами и разорванными рубахами, молча, один за другим, вышли в холодные сени.
Степан тяжело опустился на лавку, закрыв лицо руками.
Вся его непоколебимая патриархальная мощь разбилась о камень сыновьих страстей, оставив только усталость и горькое осознание провала.
Акулина не кричала.
Она стояла в «красном» углу, перед почерневшими ликами икон, и быстро-быстро крестилась, шепча молитвы сквозь беззвучные рыдания.
Слезы катились по ее морщинистым щекам и падали на заскорузлые пальцы, сложенные для крестного знамения.
— Господи, вразуми... Господи, пошли им мир... Господи, сохрани моих детушек, ослепших от горя своего... — шептала она, и казалось, что молится она не только за сыновей, но и за весь этот дом, который медленно, неумолимо сползал в какую-то темную пропасть.
Ее материнское сердце, всегда бывшее центром семейного тепла, теперь просто истекало кровью, не в силах ни утешить, ни исправить.
Софья, наблюдая эту сцену из дверного проема своей горницы, медленно проводила ладонью по едва округлившемуся животу.
На губах ее играла не улыбка, а ехидная, торжествующая усмешка.
Она выиграла. Выиграла все. Мужа (пусть и нелюбимого, но своего). Место в доме. Скоро — наследника. А главное — власть.
Она видела бессилие свекра, слепую скорбь свекрови, холодное отчаяние Гордея и униженную ярость Антипа.
И видела Ефимию — ту самую, «первую» невестку, которая сейчас стояла, прижавшись к косяку, белая как полотно, с глазами полными такого страдания, что Софье стало почти сладко.
«Нет у тебя ничего, — думала она, глядя на Ефимию. — Ни мужа, ни дитя, ни уважения. А у меня — все. Я выиграла».
Ефимия, поймав этот взгляд, вдруг резко выпрямилась.
Что-то в ней надломилось и закалилось одновременно.
Тихие слезы и мольбы кончились.
Она медленно, с неожиданным достоинством, прошла через избу, не глядя ни на кого, надела шубейку и вышла на улицу.
Холодный ветер обжег лицо. Она знала, куда идет.
Она шла к Аде. Не с бранью или угрозами. Она шла за ответом. За правдой. Чтобы понять, что за женщина отняла у нее последний призрак счастья, и есть ли в этой женщине хоть капля жалости.
Работа на следующий день была адом.
Отец и сыновья вышли в лес за дровами — тяжелая, молчаливая работа, где не надо смотреть друг другу в глаза.
Лица у всех троих были хмуры, как ноябрьские тучи. Степан рубил с ожесточением.
Гордей молча таскал бревна, на его скуле темнел синяк от отцовской пощечины и ссадина от брата.
Антип работал, стиснув зубы, его щека была распухшей и багровой. Никто не проронил ни слова.
Только стук топоров, скрип снега под валенками и тяжелое, парящее на морозе дыхание.
Былое единство, пусть и суровое, рассыпалось.
Теперь это были просто три мужчины, связанные долгом и кровью, но разделенные пропастью обид, вины и невысказанной боли.
А вечером, как будто в насмешку, в доме был устроен праздник.
Не большой, а так — родственники Трофима, отца Софьи, привезли гостинцев по случаю ее беременности.
На стол поставили домашнее пиво, закуску, зажгли все лучины.
Гости шумели, смеялись, поздравляли Софью и угрюмого, молчаливого Антипа. Гармонист заиграл плясовую.
Гордей сидел в углу, отрезанный от общего веселья невидимой стеной.
Он смотрел на это пьяное, красное от радости лицо Софьи, на смущенного, пьющего через силу Антипа, на родителей, которые пытались изображать хозяев радушного дома.
И ему казалось, что он видит не людей, а кукол, которых дергают за нитки какие-то слепые, жестокие силы.
Веселье было громким, но пустым, как треск пустого ореха.
Оно лишь подчеркивало ту страшную тишину отчаяния, что царила у него внутри.
Он ловил на себе взгляд отца — в нем был и гнев, и укор, и та же самая беспомощность.
Он видел, как мать, улыбаясь гостям, украдкой смахивала слезу концом платка.
А потом его взгляд случайно упал на дверь в сени.
Там, в проеме, стояла Ефимия. Вернувшаяся откуда-то, в накинутой на плечи шубейке.
Она не смотрела на гостей. Она смотрела прямо на него.
И в ее глазах, обычно таких кротких, он увидел не слезы, а холодный, отточенный, как лезвие, вопрос.
И понимание. Глубокое, страшное понимание всего, что он тщательно скрывал.
Она что-то узнала. И праздник, и смех, и музыка — все вдруг стало для Гордея невыносимым фарсом.
Он встал и, не сказав ни слова, вышел в черную, ледяную темень двора, где только ветер выл в темноте, и этот вой был куда честнее любой праздничной гармони.
. Продолжение следует....
Глава6