РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Домик Надежды Шавриной тонул в сугробах, словно старая добрая сказка, которую зима решила укутать в стопочки белоснежной ваты.
Он притаился в самом конце деревни, у самой кромки леса, будто старенькая, но неукротимо старательная птица, свившая гнездо в самой глухой, самой безопасной чаще.
Снег, пушистый и безжалостный в своём изобилии, завалил невысокое крыльцо с покосившимися перильцами, намел внушительную шапку на кирпичную трубу и скруглил все острые углы, превратив некогда угловатое жильё в мягкий, дышащий белый холм.
Казалось, природа заботливо убаюкивала его долгим сном. И лишь тонкая, упрямая струйка сизого дыма, вечно танцующая из печной трубы, да яркий, горячий, как маков цвет, квадрат единственного окна несли немое свидетельство: здесь есть жизнь. Здесь бьётся сердце. Здесь тепло.
Этот свет лился в наступающие синие сумерки не просто как луч от керосиновой лампы.
Он лился как самое настоящее, осязаемое гостеприимство.
Казалось, сам дом, занесённый и притихший, распахнул настежь свою душу, выставив напоказ самое ценное — уют.
И это сияние, должно быть, как магнит, выманило из соседней, такой же укрытой снегом до самых окон избушки, коренастую фигуру. Таисия, укутанная в ватник и повязанная двумя платками — одним под подбородком, другим крест-накрест на груди, — тяжело увязала по тропке, протоптанной лишь до калитки, а дальше — целина по колено.
Взобравшись на крыльцо с одышкой, похожей на мелкую дробь, она отряхнула валенки о скрипящую, обледеневшую ступеньку и, не тратя времени на формальности, толкнула низкую, поскрипывающую на петлях дверь.
— Надя! У тебя не дверь- то, как ворота распахнуты! — раздался её голос, хрипловатый, продубленный морозом и годами, как старая кожа. — Всё тепло, всё добро на улицу выпустишь, экономка наша! Мороз-то какой и ветер подул, не приведи Господи, кости как ломит!
Я как старая калоша уже! "
Но ворчание это было гладким, обкатанным за десятилетия, как булыжник в ручье.
В нём не было ни капли раздражения, только ритм, только знакомая мелодия их общения. Оно означало лишь: «Я пришла, я своя, выходи встречать».
В сенцах, тёмных и холодных, пахло дымком от печи, свежей, колючей сыростью со снега и, пробиваясь сквозь всё это, — упругим, душистым запахом свежего хлеба.
Из-за второй, внутренней двери, обитой потёртым, когда-то коричневым дерматином, послышалась не тяжёлая поступь, а быстрая, лёгкая, почти танцующая.
На пороге кухни, залитой золотым светом лампы, возникла сама хозяйка — Надежда.
Лет ей по паспорту было под шестьдесят, но душа, казалось, навсегда застыла где-то на сорока, зацепившись за какую-то внутреннюю радость.
Глаза её, цвета лесной тихой воды — зелёные, с серыми искорками и золотистыми лучиками вокруг зрачков, — вспыхнули приветливо, будто в них отразилось пламя печки.
Темные, густые волосы, щедро тронутые благородной, серебристой сединой, были собраны в небрежную, но оттого невероятно милую косу у затылка.
Движения её были точными, отточенными, энергичными — шустрая, как синичка за окном.
И фигура в простом ситцевом платье в мелкий цветочек, перехваченном вязаным поясом, оставалась удивительно стройной, гибкой — не по деревенской ли тяжелой жизни, не по годам ли.
— Таисия! Родная моя! — голос у Надежды был звонким, с приятной, серебристой хрипотцой, будто она только что смеялась. — Я уж думала, замело тебя совсем в твоей берлоге! Иди, иди скорее, отогревайся! Самовар уже поёт!
Таисия, сбросив тяжёлый ватник и размотав многослойные платки, предстала в своём привычном, домашнем образе: в стёганой безрукавке поверх тёмного платья, с лицом, изрезанным морщинами, похожим на доброе, старое яблоко, которое хранило в себе сладость прошедшего лета.
Она молча, с деловитой, даже церемонной важностью, поставила на широкий, грубо сколоченный кухонный стол, стоящий у самой печки, свёрток, завёрнутый в выстиранное до нежности, вафельное полотенце.
— Гостя встречай, — буркнула она без улыбки, но глаза её сморщились от внутреннего удовольствия. Разворачивая узел, она сделала это с таким видом, будто раскрывает сундук с сокровищами. И сокровище явилось миру: по маленькой горнице поплыл густой, пьянящий, невероятно домашний дух — сладкий, с тёплой корицей, с цветочным мёдом и кислинкой печёной антоновки.
Сам пирог, румяный, с глянцевой, потрескавшейся корочкой, пышущий живым жаром, лежал, как маленькое золотое солнышко, на белоснежном полотне. — С печки прямо, сняла да бегом. Чтобы не остыл. Ставь-ка чайник-то, что уставилась?
Надежда ахнула, по-девичьи захлопала в ладоши — суховатый, радостный звук — и засуетилась у печи.
Большой, потёртый медный самовар, надраенный до матового блеска, уже потихоньку шипел и гудел на краю стола, как добродушный зверь. Чашки в красно-белый горошек, толстые, добрые, небьющиеся, зазвенели в её ловких руках.
Она двигалась по избе легко, почти порхающе, заполняя пространство вокруг себя не просто движением, а теплом и оживлением, которые были куда более действенными, чем жар от натопленной русской печи.
— Садись, садись, ноги-то промочила, наверное, в этой целине, — хлопотала Надежда, заваривая чай в фаянсовом разливающем чайничке щедрой горстью сушёных листьев мяты и смородины, собранных прошлым летом. — Заждалась я тебя, честное слово. Один-то день тянется, как этот сугроб за окном — длинный-длинный, и конца-краю не видно.
Таисия тяжело, с облегчением опустилась на лавку у стола, с наслаждением вытянув к печке ноги в толстых, шерстяных носках домашней вязки.
Она смотрела, как мельтешит Надя, и в её усталых, но острых, как у птицы, глазах светилось глубокое, безмолвное удовлетворение. Они жили рядом — через огород, два крыльца да кривую, извилистую тропинку — больше тридцати зим. Вместе хоронили родителей, провожали детей в город, спасали огород от ночных заморозков, по очереди дежурили у кровати, когда одна из них валилась с пневмонией.
Их дружба была не на словах, а в делах, в материи: в горбушке ещё тёплого хлеба, оставленной на заборе в трудный год; в ночном бдении с мокрым полотенцем на лбу; в молчаливом сидении рядышком на закате на её крыльце или на её лавочке, когда на сердце было тяжело и слова не шли.
Обе — одинокие в глазах мира, в графах официальных бумаг, они навеки избавили друг друга от страшной, всепоглощающей пустоты, что так легко прокрадывается в тишину деревенского дома.
— Ну-ка, отрезай, хозяйка, пока дух не вышел, — сказала Таисия, уже отламывая пальцем хрустящий, сахарный край пирога и отправляя его в рот с видом знатока. — Рассказывай, что за день был. Я-то в окно видела — у тебя опять свет в окошке до полуночи горел. Опять за книгами своими, в свои города бумажные уехала?
В маленькой горнице, затерянной в безмолвных снегах, среди утробного треска поленьев в печи и густого, ароматного пара от чашек, мир сузился до размеров этого стола, залитого тёплым светом.
Свист метели за стенами, февральская стужа, сжимающая бревна, все деревенские дела, сплетни и заботы — всё это отступило, растворилось, рассеялось в аромате домашнего пирога, в тихом перезвоне ложек о фаянс, в спокойном, мерном дыхании самовара.
Дверь в сени, которую Таисия не заперла на щеколду, была теперь не оплошностью, а знаком, понятным лишь своим: свет из этого окна, тепло этой избы, сокровища этого стола — они для всех. Но в первую очередь — для той, кто, как лучистый компас, шла по снежной тропке, чувствуя этот свет и это тепло за версту, сквозь вьюгу и ночь.
,, Жорка- то Лебедев, назад вернулся в деревню. Чето ему там не пожилось, али не понравилось"
Слова Таисии, густо намазанные на ещё тёплый пирог, повисли в воздухе, как струйка пара от самовара.
Надежда, подносящая чашку к губам, замерла на миг.
Её глаза, цвета лесной воды в спокойный день, расширились от лёгкого удивления, а потом прищурились с тем самым лукавым, почти девичьим любопытством, которое всегда вспыхивало в них при вестях из большой жизни.
— Жора-то Лебедев? — переспросила она, медленно отставляя чашку. Звук фаянса о дерево прозвучал мягко и чётко. — Серёгин внук? Тот самый, что, как гусь, в небо смотрел и бредил этим… Питером? — Она выговорила название города не как географическую точку, а как мифическое, далёкое царство, откуда не все возвращаются целыми.
— Он самый, наш питерский сокол, — фыркнула Таисия, смачно запивая сладкий кусок большим глотком чая.
— Видала его вчера у магазина. Стоит, на свою «буханку» облокотясь, будто на разбитый трон. Морщинистый стал, осунувшийся, глаза — будто омуты, в которые всё светлое провалилось.
Не прижился, видно. Не нашёл там своего золотого моста.
Она помолчала, уставившись в окно, где уже густела синяя, звёздная муть, и вдруг лицо её, всё в морщинах-лучиках, озарилось знакомой, озорной мыслью.
— А мужик-то здоровенный, руки-то, глянь, лопатищи! — Таисия показала свои рабочие, узловатые пальцы, будто измеряя воображаемую мощь.
— А у нас тут… — Она многозначительно махнула рукой в сторону сеней.
— Сугроб к крыльцу, как белый медведь, прилёг. Завтра так замеет, что и к калитке не подступиться. Давай его позовём, а? Пусть снег-то откидает у нас. Что ему-то делать, слоняться без дела? — И тут её сдержанность лопнула.
Низкий, раскатистый, неудержимый хохот вырвался из груди.
Она откинула голову назад, и всё её тело затряслось от весёлых судорог. — Чего нам-то теряться? Хуже не будет! Может, и впрямь отгребёт!
Этот смех, этот заразительный, животворный гром, рождённый на стыке деревенской практичности и почти детского озорства, был как искра.
Он мгновенно перекинулся на Надежду. Та поставила чашку, чтобы не расплескать, и звонко, до слёз, рассмеялась.
Слёзы блеснули на её ресницах, превращая зелёные глаза в мокрые, сияющие озёра.
— Ой, Тась, перестань! — выдохнула она сквозь смех, хватая себя за бок. — Уморишь ты меня! «Что ему делать»… Как будто он у нас на снежных работах с детства!
— А помнишь, что он делал-то? — не унималась Таисия, давясь от хохота и вытирая ладонью глаза. —
Помнишь, Надь? Лето, каникулы… Мы его, зелёного, на огород позвали, картошку окучивать.
А он… — Тут её захлестнула новая волна веселья. Она смогла выговорить только обрывки: — Он… лопатой… как дровосек… Ой, не могу!
— Молодые яблоньки! — выдавила из себя Надежда, и этот образ довершил разгром.
Они обе вспомнили ту самую картину: долговязого, нескладного Жору, который с серьёзнейшим видом «окучивал» молодые деревца, приняв их за картофельную ботву. — Мы с перепугу отобрали у него лопату! А он стоит, глаза круглые: «А что? Они же тоже зелёные!»
Их совместный хохот, громовый и очищающий, заполнил избу до самых потолочных матиц.
Он заставлял дребезжать стекла в буфете, подпрыгивать ложки в стакане и, казалось, отгонял прочь всю февральскую тоску, сжимавшую деревню ледяным кольцом.
В этом смехе была не просто память о глупой проделке — была вся их общая молодость, та простая, чуть бестолковая и оттого бесконечно дорогая жизнь, которая осталась где-то там, в прошлом, за высокими сугробами лет.
— Хватит, хватит! — наконец, смогла сказать Надежда, всхлипывая и утирая слёзы уголком фартука. — Уже бок болит от смеха.
Ты у нас, Таисия, всегда что-нибудь да скажешь. Развеселишь, как никто.
— А то! — с торжеством выдохнула Таисия, отдышавшись и снова наливая себе чаю.
Её лицо сияло, как печёное яблоко. — Скуку зимнюю прогонять — это наш долг.
Так что, как насчёт Лебедева? Я завтра мимо его избы — крикну. «Жора! — скажу. — Спасай старух от снежного плена! Оплата — пирог да чай с травами!»
Надежда задумалась, и смех постепенно сошёл с её лица, сменившись тихой, тёплой заботой.
Она посмотрела на остатки пирога, на уютный беспорядок на столе, на свет лампы, рисующий на стене их с Таисией увеличенные, мирные тени.
— А знаешь… — тихо сказала она. — А давай позовём. Только не так… не как работника.
Мужик он, говорят, не злой, просто ушёл в себя после города.
От людей отвык. Может, ему и правда надо… просто зайти куда-то, где светло и пахнет пирогом. Где не спросят лишнего. Где просто скажут «спасибо» да чашку горячую в руки протянут.
Таисия слушала, и её озорное выражение лица смягчилось, стало серьёзным, понимающим. Она кивнула.
— Верно, Надь. Ты, как всегда, до самой сути добралась.
Мы его не на работу позовем. Мы его… на чай. А уж если он со скуки лопату в руки возьмёт — грех отказываться.
Они переглянулись, и между ними проскользнула та самая, беззвучная, прочная как дубовый брус, договорённость. План был не просто принят — он был освящён их дружбой и этой тёплой, смешливой вечерней тишиной.
— Ладно, — с лёгкой, доброй улыбкой сказала Надежда, вставая, чтобы подбросить в ненасытную пасть печи ещё одно полено.
— Зови своего сокола. Скажи… скажи, что Надежда Шаврина пирог испекла и одной не съесть. И что дверь у неё всегда нараспашку.
— Уговорила, — снова кивнула Таисия, и в её глазах блеснула последняя, уже не озорная, а какая-то очень тёплая искорка.
— Завтра и позову. Интересно, — она вдруг снова чуть усмехнулась, — он ещё помнит, как яблоньки от картошки отличить?
Их тихий, уже без истерики, смех снова пробежал по горнице, мягкий и убаюкивающий.
За окном, в темноте, тихо падал снег, заметая следы, выравнивая мир в белое, безмолвное полотно.
Но здесь, в этом светлом квадрате, родился новый, маленький замысел. Не расчистить путь от снега.
А, быть может, помочь расчистить путь к людям одному замёрзшему, заблудившемуся в своей тоске человеку. И сделать это с тем единственным лекарством, которое у них было в избытке: с простой человеческой добротой, приправленной щепоткой смеха и тёплым пирогом с антоновкой.
Керосиновая лампа, подвешенная к матице, отбрасывала на стены колышущиеся круги тёплого света, в которых танцевали тени от толстых чашек и пузатого самовара. Вечер, начавшийся с шума и смеха, плавно перетёк в спокойную, задумчивую фазу. Аромат пирога, ещё сильный и сладкий, теперь смешивался с горьковатым дымком печного дерева и сухим, травяным духом заварки.
Таисия, откинувшись на спинку лавки, смотрела в окно, где тьма была уже абсолютной, лишь кое-где угадывались призрачные очертания занесённых снегом пней.
— Нет, ты только вдумайся, Надь, — заговорила она снова, но уже без прежнего хохота, скорее с тихим, хозяйским расчетом. — Мужик он работящий, это все знали. Руки золотые. Помнишь, как он ещё пацаном, бывало, Серёге-деду своему баню новую сладил? Все брёвна как по струнке, замки такие — загляденье.
Надежда молча кивнула, собирая со стола крошки в ладонь. Её лицо в мягком свете казалось задумчивым, почти строгим.
— Помню. Гордился Сергей Иваныч внуком, говорил: «Из Жорки плотник выйдет мировой». А вышло… — она не договорила, разжала ладонь над ведром для помоек. Крошки бесшумно исчезли в темноте.
— Вот то-то и оно, — подхватила Таисия. — Не вышло. А руки-то никуда не делись. И сила, поди, ещё та же. Только вот душа, видать, от мороза городского затрещала. Его, Надь, не просто снег откидать надо. Его… отогреть надо. Как замёрзшую птицу. Потихоньку, с краешку.
Она говорила это не с привычной ей бойкой уверенностью, а с какой-то редкой, глубокой интуицией. Быть может, именно в таких простых и ясных словах и заключалась вся мудрость её долгой, нелёгкой жизни.
— А мы и отогреем, — тихо, но твёрдо сказала Надежда. Она подошла к печи, поправила заслонку, и свет от огненной щели упал на её профиль, очертив его золотым контуром. — У нас, Тась, лекарства правильные есть. И тишина наша лечебная, и чай этот, и хлеб, который пахнет не заводской дрожжами, а живой закваской. И смех наш с тобой… Он, может, важнее всего.
Она повернулась к подруге, и в её зелёных глазах зажглась та самая решимость, которая позволяла ей одной держать в порядке и дом, и огород, и свою не сломленную жизнью душу.
— Зови. Завтра же. Не как работника. Скажи… — Надежда на секунду задумалась, подбирая слова. — Скажи: «Надя пирог большой напекла, боится, что не съест. Да и самовар поставить на троих — веселей. Заходи, если свободен». Только так.
Таисия внимательно посмотрела на неё и медленно, с пониманием, кивнула. Все шутки остались позади. Теперь это было дело. Дело милосердия, замаскированное под обычное деревенское соседство.
— Ладно, — просто сказала она. — Скажу. Так и скажу.
Она тяжело поднялась с лавки, потянулась, кости хрустнули устало, но на душе было светло и спокойно.
— Пойду я, Надь. Светает рано, на ферме дойка в шесть.
Я по дороге заверну, окликну его. А ты… ты пирог к утру ещё один, что ли, подбавь в печку. Для солидности, чтоб действительно много было.
Надежда улыбнулась.
— Ужо подбавлю. С яблоками и корицей. И мёдом политый.
Проводив подругу до сеней, Надежда долго стояла у приоткрытой двери, глядя в чёрную глазницу ночи. Морозный воздух щипал щёки.
Где-то там, в конце деревни, в такой же, наверное, холодной и тёмной избе, сидел человек, чья жизнь дала трещину. И завтра она, Надежда Шаврина, попробует эту трещину… не заделать, нет. А положить в неё семечко тепла. Маленькое, как зёрнышко. А там посмотрим, сможет ли оно прорасти.
Она плотно прикрыла дверь, вернулась в горницу и стала готовиться ко сну. Движения её были привычными, размеренными. Погасила лампу.
Проверила заслонку в печи. Но перед тем как лечь, она подошла к буфету, достала чистый холщовый мешочек и насыпала в него горсть лучшей, отборной муки, щепотку соли, завернула в тряпицу кусок свежих дрожжей. «Для закваски», — подумала она. Не только для теста.
Утро было хрустально-ясным, морозным.
Солнце, ослепительно белое, висело низко над синим лесом, и каждый сугроб искрился миллиардами алмазных искр.
Таисия, и правда завернув по дороге на ферму, стояла у покосившегося забора перед избушкой Георгия Лебедева.
Дом казался мёртвым: окна заиндевели изнутри толстым, молочным слоем, снег на крыше лежал нетронутым, и ни дымка, ни звука.
— Жора! Георгий Сергеич! — крикнула она, не стесняясь, громким, будничным голосом.
Молчание.
Потом послышался глухой скрежет щеколды. Дверь открылась нешироко, и в проёме возникла фигура. Высокая, ссутуленная, в растянутом свитере . Лицо — бледное, обветренное, с тяжёлым, невыспавшимся взглядом. Он молча смотрел на Таисию, не узнавая или не желая узнавать.
— Здрасьте, — хрипло бросил он.
— Здравствуй, здравствуй, — бойко отозвалась Таисия, будто не замечая его вида.
— Это я, Таисия, соседка твоя с краю, через два дома от Надьки Шавриной. Она тебе поклон передаёт.
Жора поморщился, будто от боли.
— Зачем?
— Да пирог напекла, с ума сошла, одной не съесть.
Да и самовар, говорит, на троих веселее ставить. «Заходи, — говорит, — если свободен».
У неё там, знаешь, всегда светло да тепло. И дверь нараспашку. — Таисия сделала паузу, глядя ему прямо в глаза своими острыми, птичьими глазами.
— Заходи. Не обессудь за беспокойство. К полудню, примерно.
И, не дожидаясь ответа, кивнула и зашаркала по тропинке дальше, к ферме, будто только что обсудила самую обыденную вещь на свете.
Жора Лебедев так и остался стоять в дверях, глядя ей вслед.
Мороз щипал уши, но он не двигался. В его замёрзшем, опустошённом мире, где были только стыд, неудача и тягучий алкогольный туман, эти простые слова прозвучали как сигнал с другой планеты. «Пирог». «Самовар». «Светло и тепло». «Дверь нараспашку».
Он медленно, будто скрипя всеми суставами, шагнул назад и захлопнул дверь.
В темноте и холоде своей избы он сел на табурет и долго сидел, уставившись в одну точку.
А потом, не глядя, потянулся к щепке, лежавшей на полу, и начал её медленно, тщательно обстругивать перочинным ножиком. Движения пальцев, грубых и сильных, были всё ещё точны и помнили своё ремесло. Стружка, тонкая и упругая, завивалась спиралью и падала на пол.
К полудню он вышел.
Одетый в ту же телогрейку, но, кажется, вымывший лицо.
Он медленно, нехотя, пошёл по деревне, по сверкающей на солнце снежной целине, туда, где из трубы одного домика вился самый жирный, самый густой дым, а окно светилось таким жёлтым, таким невероятно гостеприимным светом, что на него, казалось, можно было погреться, как у костра.
Он шёл, не зная, зачем. Просто потому, что его позвали. Потому что сказали «заходи, если свободен».
А его свобода сейчас была тяжким, ненужным грузом. И он понёс его на себе к этому светлому окну.
Полдень в деревне был не ярким, а ослепительно-белым.
Солнце, отражённое миллиардами снежных кристаллов, било в глаза, заставляя щуриться.
Георгий Лебедев стоял у калитки дома Надежды Шавриной, и ему казалось, что он стоит на краю света.
С одной стороны — его тёмная, холодная изба, пахнущая одиночеством и перегаром.
С другой — этот ухоженный, хоть и занесённый снегом, двор, дымок из трубы и тот самый яркий квадрат окна, который он видел вчера из своей тьмы.
Он не решался войти.
Руки, привыкшие держать бутылку или инструмент, беспомощно повисли вдоль тела.
Он уже повернулся было уходить, когда дверь на крыльце с скрипом распахнулась.
— Ну, стоишь как столбовой на морозе? Заходи уже, простудишься! — раздался звонкий, знакомый до боли голос.
На пороге стояла Надежда, в том же ситцевом платье, только теперь поверх него был накинут большой вязаный платок.
Она смотрела на него не с жалостью, а с лёгким, бытовым нетерпением, словно ждала, что он вот-вот принесёт дров или починит забор.
— Я… Таисия говорила… — начал Жора, и его собственный голос показался ему чужим, сиплым от неиспользования.
— Говорила, говорила, — перебила Надежда, отступая в сени. — А я уж думала, передумал. Раздевайся да проходи. Валенки -то оставь тут, на половичке.
Механически, повинуясь твёрдой, хозяйственной интонации, он снял рваные валенки и, чуть пошатываясь от непривычной лёгкости, переступил порог кухни.
Тепло обняло его, как живое существо.
Тепло не просто от печи, а от старого самовара на столе, от глиняных горшков на полке, от выглаженной скатерти.
И запахи… Запах свежеиспечённого хлеба, пряного пирога, сушёных трав и… чистоты. Простой, немудрёной деревенской чистоты.
Таисия уже сидела за столом, доедая ложку какого-то варенья.
Увидев Жору, она не стала делать большое глаза, просто кивнула.
— А, пришёл. Ну и ладно. Садись, место как раз прохудилось.
— Здравствуйте, Таисия Петровна, — глухо выдавил Жора, опускаясь на указанный ей табурет у печки.
Он сидел ссутулившись, будто старался занять как можно меньше места в этом ярком, правильном мире.
— Здравствуй, здравствуй, — буркнула Таисия. — Отогрейся сперва. Надь, налей-ка человеку чаю, видишь, щёки-то синие.
Надежда, не говоря ни слова, поставила перед ним толстую чашку в горошек.
Пар от неё поднимался густой, душистой струйкой.
— Пей. С мёдом, это я сама с пасеки Серёгина, ещё с лета. От простуды.
Жора взял чашку грубыми, с потрескавшейся кожей руками. Пальцы дрогнули от непривычного тепла.
Он сделал маленький глоток. Горячая сладость разлилась по горлу, по телу, отозвалась странным сжатием где-то под сердцем.
— Спасибо… — пробормотал он.
— Не за что, — просто сказала Надежда, садясь напротив.
Она взяла нож и ровно, без суеты, отрезала огромный, дымящийся треугольник пирога. — На, закусывай. Говорила же Тась — напекла много, одна не съем.
Пирог лежал на тарелке перед ним, как вызов.
Золотистая корочка, из-под которой виднелась янтарная, с пузырьками, начинка. Он не ел ничего домашнего, настоящего, кажется, сто лет. Только консервы да дешёвую колбасу.
— Да ешь, не керамический, не разобьётся, — подгоняла Таисия, наблюдая за ним исподлобья.
Жора взял кусок. Отломил. Хруст корочки прозвучал оглушительно громко в тихой комнате.
Он положил кусок в рот. И замер. Вкус тёплых печёных яблок, корицы, мёда и… и чего-то неуловимого, того самого, что он забыл.
Вкус детства. Вкус нормальной, человеческой жизни. У него от чего-то вдруг запершило в носу, и он резко, судорожно сглотнул, уставившись в тарелку.
Наступила недолгая, но тяжёлая пауза. Её нарушила Таисия.
— Ну как, Жора, Питер-то? Говорят, город на костях стоит. Правда, что ли?
Вопрос был задан так просто, так буднично, словно она спрашивала не о крахе мечты, а о том, хороши ли там кабачки.
Жора медленно поднял глаза. Смотрел не на неё, а куда-то в пространство над самоваром.
— Кости… — хрипло повторил он. — Да. Мои там, наверное, остались. Ничего не вышло, Таисия Петровна. Всё не так… Всё не то. Работал. Деньги были. А потом… нету. Ни работы, ни денег. Ничего. Только стены чужие.
— А здесь-то стены-то чьи? — мягко спросила Надежда, наливая ему ещё чаю.
Он вздрогнул, перевёл на неё взгляд.
— Мои… Дедовские.
— Вот и славно, — кивнула она. — Свои стены они… они держат.
Как ни плохо, а держат. И земля своя под ногами. И небо своё над головой. А в городе, поди, неба-то и не видно было за этими… небоскрёбами?
Он мотнул головой, отрицая. Не то что не видел, а не замечал. Не до того было.
— Не видел, — честно признался он.
— А у нас его, неба-то, — Таисия махнула рукой в окно, — завались.
И снега. Вот, к слову, о снеге. Жора, а правда, что ты плотничать мастер? Сергей Иваныч хвалился.
Вопрос снова сменил тему, вернув её к чему-то практическому, осязаемому.
Жора почувствовал лёгкое головокружение от этих поворотов.
— Раньше… что-то умел, — осторожно сказал он.
— «Что-то», — фыркнула Таисия. — Баню, говорят, склал, что до сих пор стоит, как новенькая.
А у Надьки тут, в сенях, полка обвалилась. Всё руки не доходят. Может, глянешь? Не сегодня. Как-нибудь. Если свободен будешь.
Он посмотрел то на одну, то на другую.
Они не давили. Не лезли в душу. Они просто… были. И кормили. И разговаривали.
И предлагали что-то сделать. Не из жалости. А потому что «руки не доходят». Это был язык, который он почти забыл. Язык простой необходимости и простой взаимовыручки.
— Могу… посмотреть, — медленно сказал он. И вдруг добавил, сам того не ожидая: — Инструмент у меня… есть. Старый, дедовский.
— Вот и отлично, — удовлетворённо сказала Надежда. — А сейчас — доедай пирог. Или ещё кусок? Не стесняйся.
Он доел.
Выпил ещё чаю. И слушал, как женщины перебрасываются какими-то деревенскими новостями: у кого корова отелилась, что почтальон принёс, когда, по приметам, ждать оттепели.
Он не говорил ничего. Просто сидел. И грелся. И внутри него, в той ледяной пустоте, где давно поселился холод, от чая, от пирога, от этого спокойного голоса Надежды и бойкого Таисиного ворчания, начало появляться крошечное, робкое тепло. Не радость. Ещё нет. Но просто… отсутствие лютого холода.
Когда он встал, чтобы уходить, его ноги были уже не такими ватными.
— Спасибо… за угощение, Надежда… — он запнулся, не зная, как обратиться.
— Надежда, и всё, — улыбнулась она. — Мы же соседи. Заходи. Дверь, видишь, почти всегда открыта. И пирог, бывает, лишний.
Он кивнул и вышел в сени. Одеваясь, он услышал, как Таисия говорит уже обычным, громким шёпотом:
— Видала? Отъелся кусок-то, как живой человек.
— Молчи уж, — тихо, но твёрдо ответила Надежда. — Ничего не видала. Просто чай пили.
Жора вышел на крыльцо.
Мороз ударил в лицо, но теперь он был не таким пронизывающим.
Он оглянулся. В окне, запотевшем от тепла, виднелись две смутные, добрые тени.
Он повернулся и пошёл к себе. Шаг его был уже не таким бесцельным. В голове, ещё туманной, крутилась простая мысль: «Полка в сенях… Инструмент… Надо посмотреть завтра…»
А в доме Надежды Шавриной, когда дверь за ним закрылась, Таисия вздохнула и вытерла неожиданно влажные глаза краем фартука.
— Ну что, Надь? Получится?
Надежда смотрела на пустую чашку Жоры, на крошки от его пирога.
— Не знаю, Тась. Семечко бросили в мёрзлую землю.
Будет ли весна — не нам решать. Но полили мы его сегодня как следует. И чаем, и пирогом, и… тишиной нашей. Дальше — видно будет.
Они помолчали, слушая, как за стеной, в деревенской тишине, удалялись тяжёлые, но уже более твёрдые шаги по скрипучему снегу. Первый шаг был сделан.
Не к ним. А от той пропасти, на краю которой он стоял. И это было уже немало.
. Продолжение следует.
Глава 2