РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Конец лета 18.. года висел над сибирской тайгой зыбким маревом, словно сама природа, устав от зноя, выдыхала последнее теплое дыхание перед долгой дрёмой. Воздух был густ, пахуч и неподвижен, как в гигантской теплице: терпкий дух хвои, сладковатое благоухание перезрелой морошки, горьковатая нота болотного багульника. И сквозь эту плотную завесу запахов пробивался, затерявшись в чаще, одинокий, изможденный человек.
Гавриилу было двадцать семь лет, но сама жизнь, казалось, отступила от его лица, оставив лишь суровый каркас выживания.
Он бежал. Не бежал – выкарабкивался, вырывался цепями из пасти этапа, который, как огненная саламандра, медленно и неумолимо полз по бесконечному тракту.
Два дня и две ночи он двигался, ведомый одним лишь животным чутьем и слепым ужасом, что нагоняет лай собак и окрик конвоира.
Его фигура, когда-то, должно быть, мощная и прямая, теперь сгорбилась под невидимой тяжестью.
Он был одет в истонченную, посекшуюся о ветки арестантскую блузу серого цвета, насквозь пропахшую потом, страхом и дорожной пылью. На ногах – порванные котурны, из которых торчали синие, исцарапанные сучьями пальцы.
Но главное – это цепи.
Не просто казенное железо, а продолжение его изломанной воли. Тяжелые, почерневшие от пота и ржавчины, они висели на его запястьях и щиколотках, звеня при каждом шаге негромким, тоскливым перезвоном – похоронным маршем по его молодости.
Кожа под манжетами была стерта в кровавую мякоть, и каждое движение отзывалось жгучей, ясной болью, которая одна лишь и напоминала, что он еще жив.
Его руки, сильные крестьянские руки, привыкшие к косе и топору, теперь беспомощно болтались в оковах, неспособные даже сорвать ягоду с куста.
Лицо его было бы красивым, если бы не маска крайнего истощения. Смуглая кожа, обветренная и грубая, впалые щеки, заострившийся нос. Но больше всего поражали глаза. Глубоко посаженные, цвета темного ореха, они горели изнутри неестественным, лихорадочным блеском.
В них читалась не просто усталость, а та пустота, что наступает за гранью отчаяния. Черные, как смоль, волосы, давно не знавшие гребня, спадали на лоб и виски слипшимися прядями, смешиваясь с росшей щетиной. В уголках потрескавшихся губ засохли капельки крови.
Он шел, спотыкаясь о корни, с трудом перетаскивая ноги, ставшие чужими и свинцовыми.
Мир вокруг был для него лишь хаосом препятствий и укрытий. Он не видел красоты. Он видел лишь бурелом, за которым можно залечь, и открытую поляну, которую нужно было преодолеть рывком, сердцем колотящимся о ребра, как птица о прутья клетки.
И вдруг – звук.
Не птичий щебет и не шум ветра, а чистый, серебряный, живой звук. Звонкая журчащая струя, пробивающаяся сквозь камни. Гавриил замер, наклонив голову, как зверь на водопое.
Инстинкт оказался сильнее осторожности. Он почти пополз, волоча за собой немилосердно гремящие железа, к этому спасительному голосу.
И перед ним открылась картина, от которой перехватило дыхание даже в его полубредовом состоянии.
Лес расступился, образовав небольшую, залитую солнцем полянку.
Посередине ее, из-под нависшего мохом поросшего камня, бил ключ. Вода была не просто прозрачной – она была светящейся, хрустальной, играющей на солнце всеми оттенками от молочного до изумрудного.
Она падала с уступа, разбивалась о гладкие валуны и, уже успокоившись, струилась по руслу из темного, отполированного временем камня, чтобы впасть в небольшое лесное озерцо.
Озеро было подобно овальному зеркалу, в которое смотрелось небо.
Его гладь, абсолютно неподвижная в центре, была усыпана белыми кувшинками.
Они покоились на широких листьях, как невесты на ложе, безупречные и невозмутимые.
Возле камышей медленно кружила пара диких уток, оставляя за собой бесшумные клинья расходящихся кругов.
Вода у берега была такой ясной, что Гавриил видел стайки мелких рыбешек, застывших в толще, словно подвешенные в воздухе.
Словно подкошенный, он рухнул на колени у самого истока.
Холодные брызги ударили ему в лицо. Он вздрогнул, зажмурился, а потом, сдавленно застонав, приник к воде губами. Он не пил – он впитывал жизнь каждой клеткой. Холодная, чистейшая влага обжигала пересохшее горло, наполняла пустоту внутри, смывая вкус пыли, страха и безнадежности. Он пил долго и жадно, пока живот не заболел от непривычной сытости, а пальцы, вцепившиеся в мох, не онемели.
Откинувшись назад, он сел на сырую землю, тяжело дыша.
И только теперь, утолив чудовищную жажду, он позволил себе увидеть. Не оглядеться – а именно увидеть. Луч солнца, пробивавшийся сквозь кружево листвы старой березы, падал прямо на его руку, и в его теплом свете даже засохшая кровь на запястьях казалась не уродливой, а какой-то… печальной. Он поднял голову.
Над ним простирался бесконечный, чистый купол неба, по которому плыли облака.
Не просто клочья пара, а величественные, медлительные корабли из опалового кружева.
Они меняли форму, таяли и рождались вновь, и в их движении была вся неторопливая вечность мира. Ветер, до которого лишь сейчас он дочувствовал, ласково трогал его волосы.
Он нес запахи – мокрого мха, нагретой хвои, далеких цветов. Где-то высоко в кронах перекликались невидимые птицы, а у самой его ноги, в гуще травы, завел свою однообразную, убаюкивающую песню кузнечик.
Боль в его ранах не утихла, но она отступила, стала далекой, как шум моря из ракушки.
Оковы на ногах все так же тянули вниз, но теперь они были лишь частью этого пейзажа – холодным железом на фоне теплой, живой земли.
Гавриил осторожно, как -будто боясь спугнуть, опустился на спину в высокую траву.
Стебли щекотали шею, солнце грело веки. Он лежал, раскинув закованные руки, и смотрел в небо.
В его груди что-то перевернулось. Это не была радость.
Это было что-то большее и более печальное. Это было воспоминание. Воспоминание о том, что он – человек.
Что где-то существует красота, не требующая ничего взамен. Что есть тишина, не нарушаемая ни бранью, ни лязгом. Что небо принадлежит и ему тоже.
«Здесь… совсем другая жизнь», – прошептал он беззвучно, и в этих словах был горький восторг и бесконечная тоска.
Он закрыл глаза, чувствуя, как слезы, первые за долгие годы не от боли и злости, а от невыразимой, щемящей нежности, медленно катятся из-под его век, смешиваясь с каплями родниковой воды на висках.
Это был не просто побег. Это было возвращение. На один миг. На один хрустальный, украденный у судьбы миг – возвращение в мир, который все еще был прекрасен.
Тишина, в которую погрузился Гавриил, была настолько глубокой и целительной, что стала похожа на новую, невесомую стихию.
Он тонул в ней, как в теплом омуте, чувствуя, как трещины в душе медленно затягиваются тишиной. Даже боль в оковах стала далекой и чужой.
Сквозь сон ему чудился шелест крыльев, далекий крик журавля и мерный стук собственного, наконец-то успокоившегося сердца.
Его разбудило не звука, а чувство. Острое, безошибочное чувство взгляда, упершегося в висок. Чужого, холодного и неотрывного.
Гавриил медленно, с трудом разлепил ресницы, засыпанные песком сна. Над ним, заслонив полоску лазурного неба, стояла женщина.
Она была неподвижна, как ствол сосны, и так же пряма.
В руках у нее, небрежно, но крепко, лежало старое, с облупившимся лаком на прикладе , одноствольное ружье. Дуло, черное и круглое, как бездонный колодец, было направлено прямо в его грудь.
Он не вздрогнул.
Не вскрикнул.
В его измученном теле не осталось места для испуга. Страх — это роскошь для того, у кого есть что терять. У него оставалась только эта трава под спиной, да память о вкусе родниковой воды.
Он лишь перевел свой мутный, усталый взгляд с загорелого, сурового лица женщины на сияющую на солнце сталь ствола, а потом обратно. Потом просто отвернулся, уставившись в сторону озера, где все так же белели кувшинки.
Будто эта женщина с ружьем была лишь продолжением тяжелого сна, миражом, порожденным усталостью.
— Вставай.
Голос у нее был негромкий, низковатый, но в нем звенела неоспоримая власть. Власть человека, привыкшего, что его слушаются. Власть, отлитая в тишине тайги. Она не повышала тона, но каждое слово падало, как камень.
Гавриил вздохнул. Глубоко. Как будто собирался с силами для последнего в жизни подвига. Он подался вперед, оперся на локти, и, цепляясь кандалами за влажную землю, тяжело поднялся на ноги. Цепи звякнули пронзительно и жалостливо, нарушив идиллию полянки.
Он стоял, слегка пошатываясь, не поднимая глаз, спиной к озеру. Солнце золотило его взлохмаченные черные волосы и высвечивало каждый бугорок на изодранной блузе.
— Кто такой? Вижу — беглый, — произнесла женщина, не меняя позы. Ее синие, холодные, как осколки льда, глаза не отрывались от него ни на миг.
В них не было ни паники, ни злобы. Была лишь концентрация и жесткая, мужицкая рассудительность. Она осматривала его, как осматривают раненого волка: с опаской, с любопытством и уже готовым решением.
Гавриил молчал. Его взгляд, туманный и отрешенный, скользил по водной глади. Казалось, он видел там что-то невероятно важное и далекое, что-то куда более реальное, чем эта женщина с ружьем.
И только при ближайшем рассмотрении можно было заметить, что его черные, жгучие глаза полны влаги.
Не слез — а того сдерживаемого, стыдливого блеска, что появляется от непереносимой усталости, боли и несправедливости мира. Они блестели, как тот самый ручей на солнце, выдавая бурю, которую он с такой силой запер внутри.
— Двигай вперед, — скомандовала она, коротким, резким движением указав стволом на узкую, едва заметную тропинку, что змеилась от озера в темную чащу ельника.
Гавриил повиновался молча.
Он сделал первый шаг, и жгучая боль, будто раскаленный гвоздь, вонзилась в растертые до живого мяса лодыжки.
Он ахнул сквозь зубы, споткнулся и, чтобы не упасть, резко наклонился вперед. Медленно, с какой-то почти церемониальной бережностью, он протянул закованные в наручники руки и взял тяжелую, холодную цепь между ног. Поднял ее, сняв свинцовую тяжесть с израненной кожи. Звенья глухо брякнули у него в ладонях. Так было легче. Небольшое, но облегчение.
Стиснув зубы так, что на скулах выступили желваки, он двинулся по указанному пути.
Каждый шаг давался ценой нечеловеческого усилия. Он ковылял, волоча за собой свои железные хвосты, оставляя на траве темные влажные полосы.
Он чувствовал на своей спине ее взгляд — пристальный, неумолимый, как прицел. Чувствовал тихий шорох ее шагов в двух саженях позади.
И в этом не было даже злобы. Была лишь бесконечная, всепоглощающая усталость. Он бежал от одних стражей, чтобы наткнуться на другую.
Тайга, казавшаяся ему спасением, просто сменила тюремщика. И теперь он, звеня цепями, брел навстречу новой, неизвестной участи, унося с собой в душе лишь мимолетный образ хрустального озера и белых, нетронутых кувшинок.
Тропинка вилась меж корявых елей, уходящих в сумрак, будто в подземное царство.
Воздух здесь был другим — густым, смолистым, почти осязаемым. Солнечные лучи пробивались скупо, редкими золотыми иглами, высвечивая клубящиеся в луче мошки и бархатную плесень на поваленных великанах-бревнах. Гавриил шел, механически переставляя ноги, целиком сосредоточившись на одном: не упасть.
Кожа под кандалами горела огнем, каждый шаг отзывался резкой, ясной болью, от которой темнело в глазах. Он глухо позванивал цепями, и этот звук, казалось, пугал саму лесную тишь — птицы замолкали, лишь где-то высоко ворчала белка.
Женщина шла за ним беззвучно, как тень.
Он не оборачивался, но чувствовал ее присутствие спиной — твердое, неотступное, как давление атмосферы. Иногда раздавался ее голос, сухой и четкий:
— Левее. Там корень.
Или:
— Стой.
Он останавливался, и слышал, как она, обойдя его, коротким, сильным ударом сапога сбрасывает с тропы валявшуюся колодину. Потом:
— Иди.
Его молчание, казалось, не сердило ее, а лишь подтверждало какие-то ее догадки.
Она изучала его спину, рваную одежду, неестественный, скованный движений рук. И в ее синих, выцветших на ветру и солнце глазах, строгих и недоверчивых, понемногу начинала пробиваться некая тяжелая дума.
Они шли так, может, полчаса, а может, целую вечность, когда сквозь частокол стволов блеснул просвет. Тропа вывела на небольшую, тщательно расчищенную поляну. И здесь, притулившись к могучему кедру, будто ища у него защиты, стояла изба.
Не лачуга, а настоящая, крепко срубленная пятистенка, с высокой, крытой драницей крышей, с крошечным, но опрятным крылечком. Дымок из трубы струился в неподвижном воздухе пряной, хлебной струйкой. У плетня росла заботливо огороженная малина, а на колоде у крыльца лежал топор, лезвие которого ярко блестело — его явно только что точили.
— Стой здесь, — сказала женщина, и ее голос впервые прозвучал не как приказ, а как констатация факта.
Она обошла его, легко взбежала на две ступеньки крыльца, толкнула низкую дверь. На мгновение Гавриил услышал оттуда теплый гул печки, запах щей и печеного хлеба — запах оседлой, прочной жизни. От этого запаха у него свело голодной судорогой желудок.
Она вышла, без ружья. В руках у нее была деревянная кружка. Подошла, протянула.
— Пей.
Гавриил медленно поднял на нее глаза.
Впервые он разглядел ее вблизи . Лет под сорок, не больше. Лицо — некрасивое и сильное, с резкими скулами, обветренной кожей и тонким, упрямым ртом.
Но в этом лице была та же выносливость, что и в стволах окружавших избу кедров.
Русые волосы, тронутые ранней сединой, были туго заплетены в тяжелую косу, уложенную короной вокруг головы.
Одета просто: понева, темная рубаха, самодельный кушак. На ногах — мягкие, до колен, сапоги из лосиной кожи.
Он взял кружку закованными ладонями.
Вода была не ледяная, как в ручье, а прохладная, с легким душистым привкусом — возможно, в нее бросали листья смородины или мятную веточку. Он выпил залпом, снова чувствуя, как жизнь возвращается в него с этой простой влагой.
— Спасибо, — хрипло выдавил он первый раз за все это время. Слово было ржавым, непривычным.
Она кивнула, не улыбаясь, забрала кружку.
— Конвойные далеко?
Вопрос был задан ровно, без страха, без любопытства. Как спрашивают о погоде.
Гавриил помотал головой.
— Отстали. Два дня назад, кажись.
— Раны гноиться начнут, от железа, — констатировала она, всматриваясь в его затекшие, почерневшие запястья. — Заведи.
Он не понял.
— Заведи за спину руки.
Он, морщась от боли, с трудом завел скованные руки за спину.
Она подошла вплотную.
Он почувствовал запах дыма, дегтя и свежего хлеба, исходящий от ее одежды.
Она вынула из-за пояса ключ — не казенный, висячий, а простой, самодельный, похожий на гвоздь, согнутый в кольцо.
Вставила в замочную скважину наручников. Щелчок прозвучал оглушительно громко в тишине поляны.
Первая манжета разжалась и упала в траву с тяжелым стуком.
Потом вторая. Свобода к рукам пришла странно — они стали легкими, невесомыми и тут же заныли мучительной, живой болью от прилива крови.
Гавриил ахнул, непроизвольно пытаясь свести онемевшие пальцы.
— Не трогай, — коротко сказала она. — Садись на колоду.
Он опустился, чувствуя, как мир кружится.
Она исчезла в избе, вернулась с деревянной миской, тряпицей и глиняным горшком. В миске была темная, пахучая жижа — он узнал запах березового дегтя и какой-то горькой травы.
— Дай ноги.
Осторожно, без лишней нежности, как ладят с упряжным животным, она приподняла одну его ногу, поставила на край колоды.
Смочила тряпицу в отваре и начала промывать страшные, изъязвленные раны на лодыжке. Боль была адской, острой и чистой. Гавриил впился пальцами в дерево, стиснул зубы, из его груди вырвалось сдавленное хрипение. Но он не отдернул ногу.
— Терпи, — сказала она, не глядя на него, вся в работе.
— Гной выходит. Эта мазь — она от воспаления. Отец мой ее делал.
Она говорила отрывисто, будто проверяя на звук саму возможность диалога.
— Тебя как?
Он не сразу понял.
— Имя. Как звать-то?
— Гавриил, — прошептал он.
— Ну, Гавриил, — сказала она, переходя ко второй ноге. — А я — Арина. Хозяйка здесь.
Она наложила на раны мягкую повязку из чистого, грубого полотна, ловко завязала.
— Руки теперь.
Когда она обрабатывала его запястья, он набрался духу.
— Сдашь меня? Воеводе?
Арина отвела глаза, ее лицо стало еще суровее.
— Не спеши. Воевода в ста верстах. А по этапам… — она метнула на него быстрый, оценивающий взгляд, — такой до живой не дойдет. Сгинешь в дороге, как прут худой.
Она встала, отряхнула руки.
— Войди в избу. Поешь. А там… видно будет.
Она не сказала «останешься». Не сказала «помогу». Но в ее словах «войди» и «поешь» была целая вселенная — отсрочка, передышка, шаг из мира цепей и погони в мир теплой печи и щей. И этот шаг был страшнее и невероятнее, чем все, что было с ним до этого.
Гавриил поднял глаза на затянутое уже вечерней дымкой небо, на темный контур избы, на эту женщину с руками, пахнущими дегтем и хлебом.
И впервые за долгие годы что-то в нем, перемороженное и окаменелое, дрогнуло и дало трещину.
Не надежда — нет. Слишком рано для надежды. Но тихая, невероятная благодарность за эту передышку, за эту боль, которая теперь была очищающей, за этот запах дома, в который ему велели войти.
Он встал, пошатнулся.
Арина не поддержала его, лишь наблюдала, готовая в любой момент подхватить. Сделав глубокий вдох, Гавриил двинулся к низкой, темной двери. К своему временному, хрупкому и необъяснимому спасению.
Тяжелая, низкая дверь скрипнула на веревочных петлях, пропуская его внутрь.
И Гавриил остановился на пороге, ослепленный и оглушенный.
Всё, что было с ним последние годы, — казематы, этапные бараки, холод костров под открытым небом — было пропитано сыростью, вонью, грохотом и скрежетом.
Здесь же царил иной закон. Тепло, густое и плотное, исходившее от огромной русской печи, обволокло его, как шерстяной тулуп.
Воздух был насыщен ароматами, от которых закружилась голова: кисловато-душистый запах ржаного хлеба, томленые щи с мясцом и кореньями, воск от горящей лучины, сушеные грибы да травы, пучками висящие под потолком, и тонкая, едва уловимая нота ладана — от почерневшей от времени иконы в красном углу.
Он стоял, не смея двинуться, боясь грязными, окровавленными портянками коснуться чистых, скрипучих половиц.
Изба была просторной, с низкими матицами под потолком, но в ней чувствовался строгий, женский порядок.
На лавках вдоль стен — аккуратные свертки, глиняная посуда на полках, выскобленный до белизны стол. В маленьком оконце, затянутом бычьим пузырем, плавился последний солнечный луч, бросая на пол золотистую лужу.
— Не стой столбом, — раздался за его спиной голос Арины.
Она вошла, закрыла дверь, и мир снаружи окончательно отрезался. — Садись за стол. Портянки сними, дай им просохнуть.
Гавриил, двигаясь как лунатик, послушно отправился к скамье.
Снял грязные, мокрые тряпки, под которыми ноги были белыми и сморщенными, как у покойника. Поставил их устьями к теплой печке. Потом опустился на лавку, и та тихонько заскрипела под ним.
Он положил свои огромные, изуродованные руки ладонями вниз на стол, стараясь не запачкать дерево. Они лежали перед ним, чужие и беспомощные.
Арина, не глядя на него, деловито хлопотала у печи.
Она сняла чугунок щей тяжелой ухватом, поставила его на стол рядом с деревянной краюхой хлеба. Потом принесла миску, ложку, глиняную кружку с квасом.
Всё это она расставляла перед ним с той же сосредоточенностью, с какой обрабатывала раны.
— Ешь, — сказала она, наконец, сев напротив, на свою лавку.
Сама она не стала есть, лишь сложила на столе руки, и её синие, выцветшие глаза снова уставились на него с неослабевающим вниманием. Это был не просто взгляд — это был допрос без слов.
Гавриил взглянул на парящий, дразнящий запахом чугунок, на темный, плотный хлеб.
Голод, заглушенный на время адреналином и болью, проснулся внутри него зверем и заурчал.
Его пальцы дрогнули, но он не решался протянуть руку. Это была ловушка? Последняя трапеза перед выдачей?
— Я не из тех, кто кормит перед петлей, — отрывисто сказала Арина, словно прочитав его мысли. — Ешь, пока не остыло.
Он медленно взял ложку. Деревянная ручка странно легла в его непослушные пальцы.
Он зачерпнул густые, наваристые щи с куском мяса и капустой.
Первый глоток обжег рот, но это был священный, невероятный ожог. Вкус. Настоящий вкус еды.
Не баланды, не тухлой воблы, а еды. Он закрыл глаза, подавив дикий, животный стон, рвавшийся из горла. И начал есть.
Сначала медленно, сдерживая себя, потом все быстрее, жадно, не обращая внимания на горячее, забыв о присутствии хозяйки.
Он ломал хлеб, макал его в щи, глотал большими кусками. Квас был терпким, хлебным, живительным.
Арина молча наблюдала за этим пиром голода.
Лицо ее оставалось непроницаемым, но в уголках глаз, прорезанных сеткой морщин, что-то дрогнуло — не жалость, а скорее признание, понимание. Она видела это раньше. Видела голод.
Когда миска опустела, а хлеб был съеден до последней крошки, Гавриил опустил ложку и поднял на нее глаза.
В них появилась некоторая ясность, туман боли и истощения немного рассеялся.
— Спасибо, — снова хрипло сказал он, и слово прозвучало уже чуть тверже. — Христа ради.
Она кивнула.
— Откуда ты? — спросила она, всё так же глядя прямо на него.
— С Орловщины, — глухо ответил он, глядя на свои руки. — Из крестьян.
— За что?
Глубокий вздох, полный той усталости, что старше его лет.
— Помещик наш… был крутенек. Землю урезал, оброк задрал под небеса. Мужики вздумали правду искать, челобитную писать. Я грамотой владел немного… Ну, и стал зачинщиком по ихней бумаге. Мятеж, значит.
Он говорил отрывисто, без эмоций, как будто рассказывал не свою историю.
— Десять лет каторги. Пять отмахал… Не вынесло сердце. Дальше — смерть. Побег — тоже смерть, да своя, не казенная.
Арина слушала, не перебивая.
Потом поднялась, подошла к маленькому окошку, как бы глядя в сгущающиеся сумерки.
— Муж мой, Степан, тоже за правду поплатился, — сказала она тихо, ровно. — На золотых приисках у купца Ефимова. Заступился за товарища, которого до полусмерти били. Его в болото столкнули ночью… Нашли через месяц. Я здесь одна. Уже шестой год.
Она обернулась, и в её глазах стояла не печаль, а та же жесткая, выстраданная решимость, что и в них всегда.
— У меня закон один: не дать сгинуть человеку, коли он не вор и не душегуб. Ты — не душегуб, Гавриил?
Он встретил её взгляд.
— Нет. Не душегуб.
— И я так почудила, — тихо согласилась она. — Оставайся. Пока раны не заживут, пока силы не наберешься.
Концы в воду, избу запру. Будет искать кто — не найдет. Но, — она сделала шаг к столу, и голос её стал стальным, — один ты здесь не останешься. Ты — работник. Дров нарубишь, баню истопишь, крышу починишь, где прохудилась. Без дела не будешь. И цепей больше не будет.
Она подошла к сундуку у печи, открыла его, достала сложенную грубую рубаху и порты, простые, но целые.
— На, переоденься. Твоё спалю в печи. Завтра баня. Смой с себя этапную падаль. А теперь — спи. Место тебе там.
Она кивнула на широкие полати за печью, где лежал тулуп и свернутое одеяло из овчин.
Гавриил смотрел на чистую одежду в её руках, на тёплое, безопасное пространство избы, на это суровое, незнакомое лицо, которое вдруг стало единственной точкой опоры в рушащемся мире. В горле у него встал ком. Он не мог говорить. Он лишь снова, с невероятным усилием, кивнул.
Взяв одежду, он двинулся в угол.
За печью было темно, тепло и уютно. Он сбросил вонючую, рваную блузу, долго и неумело облачаясь в простую, пахнущую дымом и травой рубаху. Потом забрался на полати, укрылся овчинным одеялом. Тяжесть и тепло обволакивали его, как пух.
Из-за печи он видел, как Арина, не торопясь, моет его миску, прибирает стол.
Потом она села на лавку у окна, взяла в руки веретено и кудель шерсти. В свете лучины, закрепленной в светце, её профиль казался вырезанным из темного дерева. Тихий, монотонный жужжащий звук веретена заполнил избу. Это был звук покоя. Звук дома.
Гавриил закрыл глаза.
Сквозь веки он чувствовал дрожащий свет огня. В ушах стоял не лязг цепей, а мирное потрескивание поленьев в печи и тот убаюкивающий жужжащий звук. Боль в ногах и руках была теперь чистой, почти святой болью заживления. И впервые за долгие-долгие годы он чувствовал не страх перед завтрашним днём, а лишь неподъемную, сладкую тяжесть в теле и полную, оглушающую тишину в душе.
Он не смел назвать это счастьем. Это было перемирие. Дарованное суровой женщиной с синими глазами, сидящей у окна с веретеном в руках, в самой глубине безмолвной, всепрощающей тайги. И этого было достаточно. Более чем достаточно.
. Продолжение следует...
Глава 2.