РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Возвращение из города принесло Арсению неожиданное облегчение.
Три дня чужого шума, пыльных улиц и каменных колодцев-дворов выжгли душу дотла, оставив лишь усталость и острую тоску по реке.
Когда телега выехала на знакомый просёлок, и вдали показалась серебристая лента воды, он почувствовал, как что-то сжавшееся в груди наконец расправляется. Здесь всё было своим: крик перепела в ржи, запах нагретой хвои, медленный поворот дороги.
Дед Кузьма встретил их на пороге с таким непривычно радостным лицом, что даже бабка Прасковья смягчила свой вечный ворчливый тон.
— Живы-здоровы, — сказал дед, принимая узелки. — А я тут… порядок навёл.
И правда, в избе пахло свежим хлебом (оказалось, старик выменял у соседки), пол был вымыт, а на столе ждал скромный ужин.
В первые дни Арсений держался своего решения твёрже, чем когда-либо.
Возвращение к привычному ритму — паром, дом, огород — казалось спасительным якорем. Он даже с Галей разговаривал чуть дольше обычного, когда та приносила обед отцу на пристань.
Её сияющие, полные надежды глаза больше не раздражали, а казались частью этого правильного, простого мира, в который он вернулся.
Но река, как оказалось, не прощала измен.
И тайна, похороненная в глубине, лишь ждала своего часа.
Это случилось в один из тех тихих, душных вечеров, когда воздух напоён запахом цветущего донника и грозы, что всё не приходила.
Дед ушёл на сходку в сельсовет. Бабка Прасковья, сославшись на мигрень, рано ушла в свою комнатушку.
Арсений, закончив все дела, не смог усидеть в избе.
Томительная, ничем не занятая тишина давила на него. Он взял старое ружьишко (больше для вида, чем для дела) и пошёл вдоль берега вниз по течению, туда, где начинались глухие, малохоженые места — на «стрелку», песчаную косу.
Здесь он чувствовал себя в безопасности.
Здесь не было ни школы, ни тропинки на пригорок.
Только вода, песок, заросли ивняка да крики ночных птиц.
Он скинул рубаху, бросил её на сухой коряге и, опустившись на песок, уставился на воду, где уже играли первые отблески заката.
Он пытался думать ни о чём, но мысли сами возвращались к Генке и его нелепому признанию.
Горькая, едкая ревность поднималась в горле. «Дурак, — мысленно шипел он. — Не суйся не в своё дело».
Именно в этот момент, когда его охрана была снята, а мысли витали далеко, он услышал тихий шорох и легкий скрип песка. Он обернулся.
На краю косы, у самой кромки ивняка, стояла Меланья Васильевна.
Она была одна. В простом тёмном платье, с корзиной для грибов в руке.
Вид у неё был усталый и рассеянный, будто она шла, не замечая пути. Их взгляды встретились. И в её гладах, больших и тёмных, мелькнуло нечто большее, чем просто удивление.
Растерянность. Смущение. И — он почувствовал это кожей — мгновенная вспышка того же самого узнавания, того же смутного беспокойства, что терзало его самого.
Арсений вскочил, как ужаленный, с такой силой, что песок полетел из-под его босых ног.
Первым порывом было бежать. Броситься в воду и плыть, куда глаза глядят. Но ноги будто приросли к месту.
— Арсений… — тихо произнесла она. Голос её звучал негромко, чуть хрипловато от усталости или волнения.
— Я… я не знала, что ты здесь. Юля говорила, тут белые грибы попадаются…
Он стоял, чувствуя, как кровь отливает от лица, а потом приливает обратно, обжигая щёки.
Он был полураздет, в потрёпанных портках, с ружьём, валяющимся у ног. И перед ним — она.
Та самая. Влажные от вечерней сырости глаза смотрели на него без упрёка, но с какой-то пронзительной, всё понимающей ясностью.
Ему казалось, что она видит всё. Видит его ночные сны, его бегство, его ревность к Генке. Видит того перепуганного мальчишку в малиннике. От этого взгляда хотелось провалиться сквозь землю.
— Я… я просто… — он не нашёл слов, лишь беспомощно махнул рукой в сторону ружья. — Не стрелял. Просто вышел…
Он не мог оторвать от неё взгляда. Видел, как под тонкой тканью платья вздымается и опадает грудь от учащённого дыхания.
Видел, как она сжала пальцами плетёную ручку корзины так, что костяшки побелели. Она тоже волновалась. Это открытие ошеломило его ещё больше.
— Я понимаю, — сказала она, и в её голосе прозвучала странная, горьковатая нежность. — Иногда… тоже хочется уйти. Туда, где тихо. Где никто не смотрит.
Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
В её фразе было столько тоски, столько одинокого понимания, что его собственная боль отозвалась в нём гулким эхом.
— Мне… мне пора, — выдавил он наконец, наклоняясь, чтобы схватить рубаху.
Он делал это неловко, резко, и песок сыпался с ткани ей почти под ноги. — Извините.
— Арсений, подожди, — её голос остановил его, когда он уже сделал шаг, чтобы обойти её по кромке воды. — Не надо… не надо так бегать от меня.
Он замер, не оборачиваясь.
— Я не… — начал он.
— Бегаешь. Я вижу. Последние дни… ты избегаешь даже случайных встреч на переправе.
— Она сделала паузу, и в тишине было слышно лишь плеск воды и её неровное дыхание.
— Если я… если я чем-то обидела тебя… прости меня. Я не хотела.
Это было уже слишком.
Не её вина. Не было её виной .
Вина была в нём, в его грешных мыслях, в его нездоровом притяжении. Он обернулся. Глаза её были по-прежнему влажными, но теперь в них читался не страх, а сожаление и какая-то удивительная, материнская жалость к нему.
— Вы… вы не обидели. Это я… — он сглотнул ком в горле. — Всё нормально. Просто… дела.
Он не смог сказать больше.
Кивнул ей ещё раз, коротко и не глядя в глаза, и почти побежал по песку в сторону деревни, оставив её одну на пустынной косе с пустой корзиной и тихим вечером, который теперь был наполнен невысказанными словами и электрическим напряжением нечаянной встречи.
Новость о том, что учительша одна ходит по глухим местам, мгновенно облетела деревню, обрастая подробностями.
Принёс её, конечно же, Генка, который, как оказалось, рыбачил неподалёку и видел часть сцены издалека.
— Я тебе говорю, Сень! — он налетел на Арсения утром на пристани, глаза горят любопытством.
— Она там, на стрелке, одна была! И плакала, кажется! Я видел, как она стояла, после того как ты ушёл, и лицо в ладони закрыла! Что ты ей такое сказал-то?
Арсения бросило в холод. Плакала? Из-за него?
— Ничего я не говорил! — резко отрезал он.
— И ты, дурак, не выдумывай. И не подглядывай за людьми!
— Да я не подглядывал! Рыбу ловил! — обиделся Генка, но любопытство пересилило.
— А почему она одна? Это неспроста. Может, с дочками поссорилась? Или тоска одолела?
В это время к пристани подходила Варя.
Она шла с пустым бидоном — видимо, за молоком к соседке. Услышав последнюю фразу, она остановилась и устремила на Генку свой холодный, пронзительный взгляд.
— Что вы тут судачите про мою мать? — голос её звенел, как натянутая струна.
— Да мы ничего… — смутился Генка.
— Я слышала. «Одна ходит», «тоска». Вам больше нечего делать, как обсуждать чужие дела? — Варя перевела взгляд на Арсения, и в её глазах заплясали злые, подозрительные искры.
— И вы здесь. Что, вам тоже не спится? Матери моей покоя не даёте?
Арсений почувствовал, как по его спине пробежали мурашки.
В её словах была не просто обида за мать. Была ревность. Та самая, девичья, острая и слепая.
— Варя, твоя мать просто гуляла, — тихо, но твёрдо сказал он. — И я случайно там оказался. Всё.
— «Случайно», — передразнила она, и её губки сложились в презрительную гримаску.
— Как удобно. Все вы здесь «случайно» оказываетесь рядом. Дед твой, ты, этот… — она кивнула на Генку. — Только и ждёте, когда она одна будет.
Она резко развернулась и пошла прочь, высоко неся свою гордую голову.
Но Арсений видел, как сжаты её плечи под простенькой кофточкой. Она не просто злилась.
Она боялась. Боялась этой деревни, этих взглядов, и, возможно, больше всего — того, что её мать, её последняя опора, может быть слабой, может нуждаться в чьём-то участии, кроме её, Вариного.
Дома за вечерним чаем дед Кузьма, хмуро размешивая ложкой мёд, неожиданно сказал:
— Слышал, учительша-то наша по вечерам бродит. Не дело это. Одна баба, место глухое… Люди говорить начнут.
Бабка Прасковья, до этого молча вязавшая у печи, подняла глаза.
— А что людям делать, как не говорить? Работы у них, что ли, нет? — Она ткнула спицей в сторону деда. — А ты-то почём знаешь, где она бродит? Следил, что ли?
— Да откуда я знаю! — вспыхнул дед. — Мне Груня сказывала, что та волнуется. Мол, поздно возвращается, вся в себе.
— Может, ей просто подышать надо, — тихо сказал Арсений, не глядя ни на кого. — От духоты. От людей.
В избе повисло тяжёлое молчание. Дед и бабка переглянулись.
В этом простом объяснении внука прозвучала такая личная, выстраданная правда, что старики сразу всё поняли.
Или почуяли. Бабка опустила глаза на вязанье, и её губы сжались в тонкую, жалобную ниточку.
Дед тяжело вздохнул и потянулся за кисетом.
— Подышать… — пробормотал он. — Да, бывает… что нечем дышать-то.
А вечером того же дня к избе Кузьмы прибежала запыхавшаяся Юлька.
Её глаза были широкие от волнения.
— Сенька! Сенька, дома?!
Арсений вышел на крыльцо.
— Что такое, Юля?
— Мама… мама велела передать. — Девочка перевела дух. — Она говорит: «Передай Арсению, чтобы он не думал плохого.
И что она не плакала. Это просто… ветер был, песок в глаза надул». И ещё… — Юля понизила голос до шепота, — она велела сказать «спасибо». За что — не сказала. Спасибо, Сенька!
И, не дожидаясь ответа, она развернулась и умчалась обратно, как маленький вихрь.
Арсений остался стоять на крыльце, и по его телу разливалось странное, противоречивое чувство.
Она передала именно ему. Через дочку. Значит, она знала, что Генка что-то видел, и что слухи дойдут.
И она специально хотела его успокоить. «Ветер был, песок в глаза надул». И это «спасибо». За что? За то, что убежал?
За то, что не стал ничего говорить? Или за что-то ещё, чего он сам не понимал?
Он посмотрел в сторону пригорка, где в окне бабки Груни уже зажёгся тусклый огонёк.
И впервые за все дни мучительного бегства ему не захотелось отвернуться. Захотелось понять. Ту сложную, тихую музыку её души, в которой смешались печаль, достоинство, страх и эта необъяснимая, тревожная нежность, мелькнувшая в её влажных глазах на песчаной косе.
Побег не удался. Река, мудрая и хитрая, сама прибила их лодки к одному берегу.
И теперь надо было учиться стоять, не падая. Смотреть, не отводя глаз. И молчать, но уже не от страха, а от начинающегося, пугающего понимания
Три дня после встречи на стрелке стали для Арсения временем странной, вывернутой наизнанку ясности.
Тот образ — она, стоящая на песке с влажными глазами, — больше не преследовал его как запретное видение
. Он жил в нём теперь как факт, как часть реальности, горькой и важной. Исчезла необходимость бежать. Появилась другая — понять.
Он больше не сворачивал с дороги. Когда Меланья Васильевна с дочками приходила на переправу, он встречал её взгляд, коротко кивал и занимался делом.
Руки его работали чётко, голос был ровен, но внутри всё время шла тихая, напряжённая работа души.
Он наблюдал. Теперь не украдкой, а открыто, как изучают сложный механизм или карту незнакомой местности.
Он заметил, как тонкие тени под её глазами стали чуть глубже.
Как она, садясь на скамью парома, иногда закрывала глаза на мгновение, словно собираясь с силами.
Как её пальцы, длинные и изящные, часто перебирали край платка или складки юбки — маленький, выдавленный усталостью жест беспокойства.
И он видел, как на эту усталость накладывалось что-то ещё, когда она смотрела на дочерей.
На Юльку — с нежной, светлой грустью. На Вару — с тревогой и каким-то безмолвным вопросом.
Однажды, когда они перевозили на пароме бочку с квасом для школы, дед Кузьма, вертя в руках мятую кепку, негромко спросил:
— Меланья Васильевна, а как вам наше житьё-бытьё? Привыкается?
Она ответила не сразу, глядя на проплывающий мимо берег.
— Привыкается, Кузьма Петрович. По-своему. — Голос её был ровным, но в нём слышалось то самое «по-своему», за которым стояли бессонные ночи, борьба с печкой, тоска по иной жизни и мужественное примирение с этой.
— Воздух у вас лечебный. И тишина… она поначалу давит, а потом начинает лечить.
Дед кивнул, польщённый «Кузьмой Петровичем».
— Лечит, это верно. Только скучать, поди, по городу приходится? По театрам там, по музыке?
На её губах дрогнула улыбка, похожая на ту, что бывает у человека, вспомнившего давнюю, почти забытую боль.
— По людям скучаю, Кузьма Петрович.
По друзьям. По… возможности просто выйти и затеряться в толпе, где тебя никто не знает и не разглядывает.
Арсений, стоявший у руля, почувствовал, как эти слова вонзаются ему прямо в сердце.
«Не разглядывает». Она чувствовала на себе эти взгляды. В том числе и его. И, наверное, дедовы. И всех остальных.
Варя, сидевшая рядом с матерью, резко подняла голову, и её лицо омрачилось.
— Мама, не надо. Здесь тоже люди. Не все же тут… неразвитые.
Меланья Васильевна мягко положила руку на её руку.
— Я не о том, Варенька. И не о развитии. Просто… здесь все — на виду. Как на ладони. И ты сама — тоже.
Это было сказано так тихо и так точно, что Арсений понял: она говорила не только о деревне, но и о своём положении.
О «подмоченной биографии», о клейме жены «врага народа», о вечном ощущении, что за тобой наблюдают и оценивают.
Дед, кажется, тоже что-то уловил. Он заерзал на месте, смущённо кашлянул.
— Ну, у нас народ простой… но сердцем, я тебе скажу… — он не нашёл, чем закончить, и махнул рукой.
— В общем, ты держись. Мы не дадим в обиду.
Арсений видел, как на её лице мелькнула тёплая, благодарная тень. И ему вдруг страшно захотелось добавить что-то от себя. Неуклюжее, но настоящее. Он прокашлялся.
— Тишина… она не только лечит. Она и учит слышать. То, что в городе не услышишь.
Она повернула к нему лицо, и её усталые глаза на миг оживились интересом.
— Например?
— Например… как река дышит. Как лес шумит разным шумом — когда ветер, когда дождь, когда зверь пробежит.
Как сова кричит не просто так, а потому что мышей ловит. Это… тоже знание.
Он закончил, чувствуя, что сказал ерунду. Но она смотрела на него не снисходительно, а задумчиво.
— Вы правы, Арсений. Это знание другого порядка. Более древнего. Может, и более важного.
И в её взгляде, который она устремила на него, не было уже ни растерянности, ни смущения.
Было уважение. То самое, которого он так безнадёжно жаждал и так боялся. Потому что оно делало пропасть между ними ещё очевиднее и ещё трагичнее.
Генка, похоже, окончательно запутался.
Он видел, что его Сенька изменился, но не мог понять — как именно. Тот больше не грубил, не отмахивался, но между ними выросла невидимая стена.
Генка пытался пробить её привычным способом — болтовнёй и глупостями.
Как-то вечером они сидели у старого, полуразвалившегося сарая на задворках, где обычно курили, скрываясь от глаз взрослых.
— Слушай, а Варька-то, оказывается, злющая, как оса, — философствовал Генка, выпуская колечко дыма.
— Я ей вчера на дороге встретился, поздоровался. А она на меня так глянула, будто я не человек, а какая-то поганка ползучая. И нос, понимаешь, вздернула. Мол, «недостоин».
Арсений молчал, смотря на багровеющее небо.
— И ведь красивая, чертяка, — продолжал Генка с глуповатым восхищением.
— Как картинка. Только холодная. И мать её… ну, Меланья Васильевна… она другая. Она, брат, как… не знаю даже… как тёплая осень. Когда уже прохладно, но солнце ещё греет. И грустно как-то, и красиво.
Арсений повернул к нему голову. В голосе Генки не было прежнего похабного восхищения.
Была какая-то новая, неумелая нежность.
— Ты опять про это, — сказал Арсений без злобы, с усталой улыбкой.
— А что? — Генка обернулся к нему, и его простоватое лицо выражало искреннее недоумение.
— Нельзя, что ли? Я же ничего плохого не думаю! Я… я её уважаю! Она же умная. Учит детей. Трудится. Разве плохо, что она нравится?
Вопрос был настолько чистосердечным и наивным, что Арсений не нашёлся, что ответить.
Ревность, тлевшая в нём, вдруг показалась мелкой и грязной рядом с этой простой, почти детской привязанностью.
— Не плохо, — наконец произнёс он. — Только… бесполезно.
— Почему бесполезно? — оживился Генка. — Я могу помочь! Дров наколоть, воду принести! Она же одна!
— Именно потому, что одна, тебе и нельзя, — тихо, но очень чётко сказал Арсений.
— Люди начнут говорить. Не «учительнице Генка помогает», а «к учительше Генка похаживает». И ей от этих разговоров будет только хуже. Ты ей не поможешь, а навредишь.
Генка слушал, широко раскрыв рот. Эта простая, жестокая логика раньше не приходила ему в голову.
— Значит… и подойти нельзя? И заговорить?
— Можно. На переправе. Вежливо. По делу. Как со всеми. А больше — нет.
Генка потупился, раздавливая окурок о землю сапогом.
Видно было, как в его нехитрый мир входит первое сложное, взрослое понимание: чувства — это не только то, что хочется, но и то, что может ранить другого.
— Жалко её, — пробормотал он в итоге. — И Варьку жалко. И Юльку. Одни они.
— Да, — согласился Арсений. — Жалко.
И в этом коротком слове было больше настоящей, взрослой боли, чем во всех его ночных терзаниях. Потому что это была жалость не собственническая, а человеческая. Та, из которой может вырасти настоящая, тихая сила.
Бабка Прасковья наблюдала.
Она видела, как внук вернулся из города не прежним беспокойным юнцом, а каким-то осевшим, повзрослевшим.
Видела, как он теперь смотрит на учительшу — не украдкой и не вожделеюще, а с каким-то новым, сосредоточенным вниманием.
И видела, как сам дед Кузьма стал рядом с этой женщиной проще, почётнее, без прежнего глупого молодечества.
Однажды, когда Арсений помогал ей перебирать в сенях лук, она не выдержала.
— Вижу я, что ты определился, — сказала она, не глядя на него, щёлкая сухую шелуху.
Арсений насторожился.
— В чём определился, баб?
— В главном. Кто ты есть и где твоё место. — Она отложила луковицу, вытерла руки о фартук и посмотрела на него своими ясными, всё видящими глазами.
— Раньше метался, как щенок на привязи. То к реке, то от реки. То к одним мыслям, то к другим. А теперь… стоишь. Тяжело стоишь, но стоишь.
Он молчал, давая ей говорить.
— Это хорошо. Мужиком быть — значит не бежать от тяжести, а нести её.
Ты свою тяжесть нашёл. Или она тебя нашла. — Бабка вздохнула. — Тяжесть эта… она чужая. Не наша. Но раз уж ты её на плечи взял, неси достойно.
Не кряхти. Не жалуйся. И главное — не жди ничего взамен. Потому что не будет ничего. Только сама тяжесть.
— Я ничего не жду, баб, — тихо сказал Арсений.
— И не… не взял я её на плечи. Она просто… есть. Рядом.
— Рядом — это и есть на плечах, дурачок, — мягко сказала бабка. — Потому что ты о ней думаешь. Переживаешь.
Это и есть ноша. Самая трудная — душевная. — Она помолчала, снова принявшись за лук.
— Дед твой, дурак старый, носился с ней, как с писаной торбой. А носил-то пустое — своё стариковское тщеславие. А ты носишь тихо. И потому твоя ноша — тяжелее и честнее.
Арсений смотрел на её быстрые, опытные руки.
Он понял, что бабка не осуждает. Она просто указывает на факт, как на погоду или урожай. И в этой простоте была огромная, бесценная поддержка. Она признавала его право на эту сложную, взрослую боль.
— Справишься, — сказала она вдруг с такой непоколебимой уверенностью, будто предсказывала солнечный день.
— Потому что корни наши крепкие. И река наша мудрая. Всё ненужное — намоет и унесёт. А нужное — отстоится, как вода в ведре. Станет чистым и ясным.
Варя выстроила вокруг себя и матери настоящую крепость.
Её высокомерие стало не просто девичьей блажью, а оружием и щитом.
Она отгоняла им любые попытки сближения, любые проявления жалости. И больше всего её бесила именно эта всеобщая, удушающая жалость.
Она столкнулась с Арсением у колодца.
Он пришёл за водой для бабки, она — для дома.
Он молча отошёл в сторону, пропуская её вперёд. Она, не глядя на него, принялась с силой раскачивать журавль.
— Вам не нужно нас жалеть, — сказала она резко, не оборачиваясь. — Мы справимся сами.
— Я и не жалую, — спокойно ответил Арсений.
— Все вы жалеете! — она обернулась, и в её глазах бушевал холодный, яростный огонь.
— Дед твой с его глупыми ухаживаниями. Этот вертлявый друг твой. Даже эта… Галя твоя. Все смотрят такими глазами: «Бедные-бедные, из города к нам сослали». Нам не нужна ваша жалость!
— А что нужно? — спросил он, не двигаясь с места.
Вопрос, заданный так просто, ошеломил её.
Она открыла рот, чтобы бросить очередную колкость, но слова застряли.
— Нам нужно… чтобы нас оставили в покое! Чтобы не лезли! Чтобы не обсуждали за каждым углом!
— А вы думаете, в городе по-другому? — Арсений наклонился, поднял своё ведро.
— Там, наверное, тоже обсуждали. И вашего отца. И вашу мать. Просто вы этого не слышали.
А здесь всё на виду. Это и есть «на ладони», как ваша мама говорит. От этого никуда не деться. Можно только выбрать — злиться на всех или… попробовать увидеть, что не все хотят зла.
— А что они хотят? — с вызовом спросила Варя, но уже без прежней ярости. В её голосе прозвучала усталость, та самая, взрослая усталость, которая была так похожа на материнскую.
— Обычно люди хотят простого, — сказал Арсений, уже отходя. — Чтобы их не трогали.
И чтобы самим кого-то нечаянно не задеть. Все боятся. Только по-разному.
Он ушёл, оставив её одну у колодца с полным ведром и с новыми, неудобными мыслями.
Крепость, построенная из высокомерия, дала первую трещину. Потому что этот грубый паромщик сказал нечто, чего не говорил никто: что страх есть у всех.
И у них, «бедных ссыльных», и у этих, «тупых деревенщин». И это странным уравнивало всех, делая чужую враждебность чуть более понятной и чуть менее личной.
А вечером, когда стемнело и в окне школы зажёгся свет, Арсений вышел на крыльцо и долго смотрел на этот огонёк.
В груди у него не было больше прежней бури. Была тихая, трудная ясность. Он понял, что любовь — если это можно назвать так — бывает разной. Бывает огненной и разрушительной.
А бывает — как эта река: глубокой, медленной, несущей в своих водах и печаль, и красоту, и тяжесть, и очищение.
Он выбрал второе. Не потому что был сильным, а потому что другой выбор был бы ложью — перед ней, перед дедом и бабкой, перед самим собой.
И эта тихая ясность была горше любой страсти, но и крепче её. Потому что она была основана не на мечте, а на правде.
А правда, какой бы горькой она ни была, — единственная почва, на которой может вырасти что-то настоящее. Хотя бы просто умение молча стоять на своём берегу и видеть огонёк на чужом — не как недостижимую мечту, а как часть общего ландшафта этой трудной, прекрасной и живой жизни у реки.
Тот день начался с тяжёлого, свинцового неба, которое, казалось, придавило реку и деревню к самой земле.
Воздух был неподвижным и густым, наполненным запахом грозы, которая всё не разражалась.
Даже птицы молчали. Такая погода действовала на нервы, обнажая всё скрытое напряжение.
Арсений работал на пароме в одиночку — дед Кузьма ушёл в сельпо за гвоздями и керосином.
Он с грубой силой вбивал новый нагель в расшатавшееся бревно, и каждый удар молота отдавался в его висках.
Внутри тоже бушевала немая гроза. После разговора с Варей, после бабкиных слов, после той странной, тихой ясности — в нём скопилось что-то тяжёлое и невысказанное. Чувство, похожее на долг, который нельзя оплатить, и на вину, которую нельзя искупить.
Генка появился, как всегда, неожиданно.
Он перепрыгнул по мосткам, лицо было раскрасневшимся и возбуждённым, но не от радости, а от какого-то внутреннего кипения. Видно было, что он тоже на что-то зол.
— Один? — спросил он, плюхнувшись на край парома.
— Один, — коротко бросил Арсений, не отрываясь от работы.
— И хорошо. Надоели все.
Арсений промолчал. Молчание висело между ними тугой, звенящей струной. Генка не выдержал первым.
— Ты знаешь, что вчера было? — начал он, и в его голосе зазвучали обида и злорадство.
— Председатель наш, Федот Игнатьич, к учительше вашей ходил. С проверкой какими-то.
И, говорят, вышел от неё темнее тучи. И бабка Груня потом на весь двор кричала, что «гостей незваных к себе не пускает, нос воротят».
И будто бы он ей что-то про мужа её, про прошлое, намекал. Мол, чтоб не забывала, кто она тут.
Арсений замер, сжимая в руке молот.
Кровь отхлынула от лица, а потом прилила обратно, горячей и густой волной.
— Кто говорит? — спросил он глухо.
— Да все говорят! — махнул рукой Генка.
— У казёнки мужики толкуются. Говорят, правильно председатель. Надо знать своё место. А то очень уж она… независимая. Смотрит на всех свысока. Небось, думает, мы тут все лапотники, а она… интеллигентка несчастная.
Каждое слово било по Арсению, как тот самый молот по нагелю.
Он видел не пустую болтовню, а реальную угрозу. Председатель мог сделать её жизнь невыносимой.
А эти сплетни, этот яд, который Генка так легко повторял…
— Ты-то чего радуешься? — обернулся к нему Арсений.
Глаза его были узкими, тёмными щелями. — Тебе что, приятно, что её обижают?
— Да я не радуюсь! — вспыхнул Генка, но в его тоне слышалось глупое удовлетворение от того, что он в курсе событий.
— Я просто факты передаю. А она и правда… Ну, не такая, как наши. Может, и правда забывается. С мужем-то что было? Врагом народа был. Это ж на всю семью клеймо.
И тут в Арсении что-то сорвалось.
Та самая тихая ясность, что он с таким трудом обрёл, взорвалась ослепляющей, белой яростью.
Он бросил молот. Он упал на палубу с глухим стуком и покатился. Арсений сделал шаг к Генке.
— Заткнись, — прозвучало тихо, но с такой ледяной силой, что Генка отпрянул.
— Чего «заткнись»? Я же…
— Заткнись, я сказал! — голос Арсения вырос до хриплого рыка.
Он навис над приятелем. — Ты, дурак безмозглый, что понимаешь в её муже? Что понимаешь в её жизни?
Ты знаешь, что такое «клеймо»? Это когда на тебя все пальцем тычут, когда детей твоих в школе обзывают, когда каждый может прийти и напомнить, что ты — никто! И она не забывается! Она держится! А вы все, шавки, только и ждёте, чтобы облаять!
Генка вскочил, его лицо покраснело от обиды и внезапного страха.
Он не видел Арсения таким никогда.
— Ого! Защитник нашёлся! — зашипел он, пытаясь сохранить браваду.
— Так ты, значит, совсем в неё втюрился? В чужую бабу, которая тебе и в матери годится? Или… — в его глазах блеснула тупая, оскорбительная догадка, — может, у вас уже что есть?
Может, потому ты и бегаешь от Галки, и от всех? Тайком на стрелке встречаетесь, да?
Это было последней каплей. Граница, за которой слова перестали что-либо значить.
Арсений не помнил, как его кулак вылетел вперёд.
Он почувствовал лишь короткое, тупое сопротивление, хруст (позже он понял, что это были Генкины губы о его зубы), и отдачу в костяшках.
Генка грохнулся на палубу, застыв на мгновение в шоке.
Потом по его лицу размазалась кровь. Он ахнул, дотронулся до рта, увидел красное на пальцах, и в его глазах вспыхнула животная ярость.
— Ах ты, сукин сын! — взревел он и рванулся с пола
Драка была некрасивой, жестокой и по-настоящему взрослой.
Это не была потасовка мальчишек за шапку или за удочку.
Это была битва за всё: за оскорблённую честь женщины, за собственную гордость, за право на тайну, за разное понимание жизни.
Они катались по скользким от воды и грязи брёвнам парома, хрипели, наносили друг другу тяжёлые, неумелые, но от этого не менее болезненные удары.
Арсений бил молча, сжав челюсти, со страшной, холодной сосредоточенностью.
Каждый удар был ответом на сплетню, на косой взгляд, на ту боль, которую он видел в её глазах и которую чувствовал в себе.
Он бил за слова «встречаетесь тайком», осквернявшие то хрупкое, чистое, что он хранил в душе.
Генка бил с воплями и проклятьями, изливая всю свою накопившуюся досаду — на деревню, на жизнь, на непонятного друга, который вдруг ушёл в какой-то другой, недоступный мир
. Он бил, потому что чувствовал себя преданным, потому что его простая привязанность к учительше была высмеяна и растоптана.
Они сбивали друг другу дыхание, царапались, рвали одежду.
Паром раскачивался под ними, скрипел протестующе. Мир сузился до размеров этой скрипучей площадки, до хриплого дыхания, до вкуса крови на губах.
Арсений оказался сильнее.
Не только физически — в нём горела та самая убеждённость, которой не было у Генки.
В очередном клубке он оказался сверху, придавил друга коленом к груди, занёс сжатый кулак.
Генка, захлёбываясь кровью и обидой, выл, пытаясь вывернуться.
И в этот момент Арсений увидел его лицо. Распухшее, перемазанное кровью и грязью, с глазами, полными не столько злобы, сколько недоумения и детского ужаса.
В этих глазах не было того злорадства, с которым он передавал сплетни. Была лишь боль от удара друга и полное непонимание — за что?
Кулак Арсения замер в воздухе. Дрожь прошла по всей его руке.
В нём резко, до тошноты, стыдно очнулось осознание того, что он делает.
Он не защищал её честь. Он избивал своего, пусть глупого, но единственного друга.
Избивал за то, что тот был продуктом этой самой деревни, её слухов и её грубой правды.
Генка был не злодеем, а зеркалом, в котором Арсений с яростью разбивал своё собственное отражение.
Он тяжело сполз с Генки, отполз к борту и сел, обхватив голову руками. Дышал прерывисто, через раз, чувствуя, как болят сбитые костяшки и гудит в ушах.
Генка, фыркая и кряхтя, поднялся на локти.
Он смотрел на Арсения, вытирая рукавом кровь с разбитой губы.
В воздухе висело тяжёлое, гнетущее молчание, нарушаемое только их хриплым дыханием.
— Ну вот… добился? — хрипло прошипел Генка. — Показал, какой ты… благородный? За бабу чужую… другу морду набил.
Арсений не ответил. Что он мог сказать? Что эта «чужая баба» стала мерой его собственной души?
Что удар по Генке был ударом по всему миру, который смел мечтать о ней?
— Убирайся, — тихо сказал Арсений, не поднимая головы.
— И уйду! — Генка поднялся, пошатываясь.
— И не подходи ко мне больше. Ты… ты ненормальный. Совсем. Она тебе голову заморочила.
Он сплюнул розоватую слюну на палубу, посмотрел на Арсения с последней вспышкой обиды и боли, и, прихрамывая, сошёл на берег.
Его удаляющиеся шаги по мосткам звучали как похоронный марш по их дружбе.
Арсений долго сидел так, в оцепенении.
Потом медленно встал, подошёл к борту и зачерпнул горстью речной воды.
Умыл лицо. Вода была холодной и немного уняла жар щёк и пульсацию в скуле.
Он посмотрел на свои руки. Сбитые костяшки уже начинали распухать и синеть. Руки, которые умели так ладно править паромом, вязать сети, нежно принимать тёплую картошку из рук Юльки, — теперь они были орудием слепой ярости.
Он собрал валявшиеся инструменты, поднял молот.
Работать уже не мог. Всё тело ныло, а душа была опустошена до дна. Он пошёл домой, стараясь идти прямо, но походка была тяжёлой, как у старика.
Дома его сразу заметили.
Бабка Прасковья, доиравшая у печи, резко обернулась и ахнула.
— Господи! Что с тобой? Дрался?
Дед Кузьма, читавший у окна газету, отложил её и поднялся.
— С кем? Из-за чего?
Арсений молча прошёл к умывальнику, снова начал смывать с лица подсохшую кровь и грязь.
— С Генкой, — коротко бросил он.
— С Генкой?! — удивился дед. — Да вы с ним не разлей вода! Из-за чего?
— Из-за слов, — ещё короче ответил Арсений. — Он сказал то, чего говорить не следовало.
— Какие такие слова могут быть, чтобы друг другу морды бить? — возмутился дед.
— Могут, — тихо, но твёрдо сказала бабка Прасковья.
Она смотрела на внука не с осуждением, а с глубоким, всепонимающим взглядом. — Есть слова, после которых драка — единственный ответ.
Особенно в молодости. Особенно когда защищаешь… чужую честь.
Она произнесла это так, что в избе сразу стало тихо.
Дед Кузьма посмотрел на жену, потом на внука, и что-то в его лице дрогнуло, поникло.
Он всё понял. Понял, кого защищал Арсений. И в этом понимании не было уже ни ревности, ни досады. Было что-то вроде уважения, смешанного с печалью.
— Ну… раз так… — пробормотал он, садясь обратно. — Только… зачем же до смерти-то? Друг ведь был.
— Друг не говорит того, что он говорил, — сквозь зубы произнёс Арсений, вытираясь полотенцем. Оно тут же окрасилось в розоватый цвет.
— А что он говорил-то? — не унимался дед.
Арсений обернулся. В его взгляде была такая усталая, беспощадная прямота, что дед отвёл глаза.
— Он повторял то, что говорят у казёнки. Про Меланью Васильевну. И про её мужа. И что председатель к ней ходил с угрозами. Вот что.
В избе повисло тяжёлое молчание. Бабка перестала вязать. Дед опустил голову.
— Сплетни, — хрипло сказал он. — Деревенская грязь. Её всегда хватало.
— И ты её не разносил, дед? — вдруг спросил Арсений, и в его голосе впервые зазвучал открытый, горький упрёк.
— Когда вокруг неё крутился? Тоже ведь, наверное, думал что-то… не то.
Дед Кузьма не ответил.
Он сидел, сгорбившись, и его жилистые руки беспомощно лежали на коленях.
Стыд, который он давно загнал вглубь, снова выполз наружу, обнажённый и некрасивый.
Стыд перед внуком, который оказался честнее его. Который не болтал, а молча носил свою ношу.
И который за эту ношу — и за женщину, которая была её символом — пошёл на разрыв с лучшим другом.
Бабка Прасковья первая нарушила тишину.
— Иди, ложись. Умойся как следует, йодом помажь. А ты, старый, — она кивнула деду, — сходи, картошки накопай. Делать нечего — сплетни разбирать.
Она встала и подошла к Арсению, положила свою сухую, тёплую руку на его затылок. Жест был непривычно ласковым.
— Правильно сделал, что не стерпел. Только дорого стоило. Дружба — штука крепкая, но и хрупкая.
Как лёд на реке. Один раз проломился — уже не срастётся.
Он кивнул, не в силах говорить.
Боль от потери друга накрывала его только сейчас, когда адреналин схлынул. Она была острой и конкретной, в отличие от туманной боли по невозможной любви.
Он ушёл в свою каморку, лёг на кровать и уставился в потолок.
Тело ныло, но душевная боль была сильнее. Он потерял Генку.
Он, возможно, навлёк на себя и на неё новые пересуды — драка на пароме не останется незамеченной. И ради чего? Чтобы доказать самому себе, что он способен за неё заступиться? Жалкая, грубая пародия на защиту.
Он закрыл глаза и увидел не её, а лицо Генки в последний момент — испуганное, недоумевающее, преданное.
И понял, что перешёл какую-то черту, из которой нет обратного пути. Детство кончилось. Дружба кончилась. Осталась только эта трудная, одинокая взрослость, река с двумя берегами, и огонёк в окне на пригорке, который теперь светил ему не как надежда, а как напоминание о цене, которую приходится платить за право просто молча стоять на своём берегу и смотреть.
. Продолжение следует....
Глава 5