Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖИВАЯ РЕКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Встреча произошла на узкой тропинке, ведущей от реки к колодцу.

Арсений нёс два тяжёлых ведра на коромысле, и его путь преградили две знакомые фигуры. Юля, как всегда, первая бросилась навстречу, её лицо сияло.

— Сенька! Здравствуй! Ой, а у тебя что с лицом? — её радость сменилась детской тревогой.

— Ничего, споткнулся, — буркнул он, стараясь обойти их.

Но Варя сделала шаг вперёд, блокируя путь.

Она смотрела на него не с привычным презрением, а с каким-то новым, сложным выражением. Её взгляд скользнул по его поцарапанной щеке и синяку под глазом, оставшемуся после драки с Генкой.

— Это из-за вчерашнего? — спросила она тихо, без обычной колкости. — Из-за того, что говорили у казёнки?

Арсений молчал, перекладывая коромысло с одного плеча на другое.

— Маме Груня сказала. Что вы с тем… с Геннадием, подрались. Из-за нас.

Юля, притихшая, смотрела то на сестру, то на Арсения широко раскрытыми глазами.

— Ты дрался за нас, Сенька? — прошептала она.

— За правду, — хрипло поправил он. — Не за вас. За правду.

— Какая там правда, — усмехнулась Варя, но в её усмешке не было злости.

Была усталая горечь. — Здесь её не бывает. Одна кривда да пересуды. А ты… ты полез в драку. Как мальчишка.

Она посмотрела ему прямо в глаза, и в её холодных, светлых глазах он увидел неожиданное отражение — не себя, а кого-то другого.

Может, её отца? Или просто образ мужчины, который способен на поступок, пусть и глупый.

— Спасибо, — сказала она вдруг, чётко и негромко. И добавила, уже глядя куда-то мимо него: — Хотя это ничего не изменит. Они всё равно будут говорить.

— Пусть говорят, — сказал Арсений. — Ветер. Подует и перестанет.

— Нет, — покачала головой Варя. — Не перестанет. Это не ветер. Это болото. Оно тихое и вонючее, и из него не выберешься.

Она взяла Юлю за руку и потянула за собой, обходя Арсения. Проходя мимо, она на миг задержалась.

— Только… не лезь больше. Не надо. Маме будет ещё тяжелее. Если из-за неё… если из-за нас кто-то будет страдать.

Они ушли.

Арсений смотрел им вслед. Варя шла прямой, гордой походкой, но её плечи были по-прежнему сжаты.

Она не простила деревню, не приняла её.

Она просто нанесла новый рубеж обороны, и теперь в этот рубеж входило нежелание принимать чужую жертву.

В её «спасибо» было больше боли, чем благодарности. Юля же, оглянувшись на последнем повороте, помахала ему рукой — быстро, тайком, с виноватой улыбкой.

В её мире всё было проще: Сенька — хороший, он защитил — значит, герой. Арсений почувствовал острую нежность к этой маленькой «стрекозе» и тяжёлую, взрослую жалость к её сестре, которая слишком рано перестала быть ребёнком.

Генка не простил.

Это стало ясно через пару дней. Арсений увидел его на другом берегу, у лесопилки.

Генка разгружал брёвна с другими мужиками. Их взгляды встретились через реку. Генка смотрел на него пусто, как на незнакомца, потом медленно, с преувеличенным равнодушием, сплюнул в воду и развернулся спиной.

Этот жест был красноречивее любой брани. Дружба, длившаяся с детства, рассыпалась в прах от одного удара и горсти обидных слов.

Арсений не пытался подойти.

Он понимал — мост сожжён. То, что для него было защитой чести, для Генки стало предательством. И они оба были по-своему правы. Такова была цена взросления на разных берегах одной реки.

Слухи, вопреки надеждам Арсения, не утихли.

Они загудели с новой силой. Теперь сплетничали уже не только о «городской учительше с прошлым», но и о «паромщике Сеньке, который из-за неё с лучшим другом поссорился и морду набил». Говорили разное: что он «втюрился без памяти», что она его «заманивает», что это «не к добру».

Сплетни дошли до председателя. Федот Игнатьич встретил Арсения на пристани и, попыхивая трубкой, сказал с напускной отеческой строгостью:

— Молодость, она, конечно, глупости. Но, Арсений, знай меру.

Женщина она не свободная, положение у неё… не ахти. И тебе не к лицу вокруг неё вертеться.

Люди смотрят. Портят репутацию и ей, и себе. Ты же парень перспективный, могли бы в бригадиры выйти, на лесопилке. Не губи себя из-за… мимолётного.

Арсений молча слушал, глядя на воду.

Внутри всё закипало от бессильной ярости. «Мимолётного». Они все так думали. Никто не допускал, что это может быть что-то большее.

Что это может быть тихое, безнадёжное и от этого ещё более сильное чувство.

Он видел Меланью реже.

Она словно сжалась, ушла в себя ещё глубже.

Глаза её стали ещё темнее, а под ними залегли синие тени. Однажды, перевозя её на пароме, он заметил, как она, отвернувшись к воде, быстро, почти незаметно, провела пальцем под глазом.

Этот жест, такой беззащитный, переломил что-то в нём. Он не мог больше молчать. Не мог просто наблюдать, как её тихо съедает эта тоска и одиночество.

Он пришёл к ней вечером, когда уже стемнело.

Окно школы светилось одиноким прямоугольником в темноте. Он постучал в дверь нерешительно, почти надеясь, что она не откроет.

Но дверь открылась.

Она стояла на пороге в простом домашнем платье, с книгой в руке. Увидев его, она не удивилась, будто ждала. Лишь её глаза расширились, и в них мелькнула тревога.

— Арсений? Что случилось?

— Можно? — только и смог выговорить он.

Она отступила, пропуская его внутрь. В классе пахло мелом, деревом и её духами — лёгкими, горьковатыми. На столе горела лампа, лежали стопки тетрадей.

Он закрыл дверь и обернулся к ней. Слова, которые он готовил, куда-то испарились.

Он видел только её лицо в мягком свете лампы, её усталые, прекрасные глаза, полные немого вопроса.

— Я не могу больше, — вырвалось у него. — Видеть, как вы… как вам тяжело. И знать, что из-за меня говорят ещё больше.

Она молчала, глядя на него. Потом тихо сказала:

— Это не из-за тебя, Арсений. Это… всегда так. Просто теперь ты это видишь.

— Я не просто вижу! — голос его сорвался, в нём зазвенела та самая боль, что копилась неделями. — Я… я…

Он не закончил.

Он сделал шаг вперёд и, не в силах сдержаться, коснулся пальцами её щеки.

Она вздрогнула, но не отстранилась. Её кожа была гладкой, прохладной, нежной, как лепесток.

Она закрыла глаза, и по её щеке скатилась тяжёлая, бриллиантовая слеза. Она упала на его палец, обожгла его.

— Не надо, — прошептала она. — Не надо, Арсений. Ты только навредишь себе.

— Мне всё равно.

Он не помнил, кто сделал первый шаг.

Кажется, она. Она сама прижалась к нему, обхватив его за шею, спрятав лицо у его плеча.

Он почувствовал лёгкость её тела, её дрожь, запах её волос.

И потом уже были поцелуи. Сначала робкие, неумелые, полные слёз и отчаяния с её стороны, и благоговения — с его.

Потом — жадные, глубокие, в которых растворялись все запреты, вся боль, всё одиночество.

Он касался её тела сквозь тонкую ткань платья, ощущая изгибы, о которых так долго и мучительно мечтал.

Но теперь это не было мечтой. Это была реальность — трепещущая, тёплая, откликающаяся на каждое его прикосновение.

Она плакала тихо, беззвучно, целуя его в ответ, и её слезы были солёными на его губах.

Это была не страсть в чистом виде. Это была попытка двух одиноких, израненных людей найти хоть на миг утешение друг в друге, согреться в холодном мире.

Он был неопытен, грубоват.

Она вела его, мягко направляя, и в её движениях была не только нежность, но и та же самая бесконечная печаль.

Это был не триумф, а скорее грустное, прекрасное прощание с чем-то. С его юношеской мечтой? С её последней надеждой на простую человеческую близость?

Потом они лежали в полумраке, на сложенной на пол старой кожухе, и она гладила его волосы, а он слушал, как бьётся её сердце.

— Ты первый… кто посмотрел на меня не как на изгоя или на диковинку, — тихо сказала она. — Ты увидел просто женщину. Уставшую. Одинокую.

— Я увидел тебя, — поправил он, целуя её плечо. — Всю.

— Это ненадолго, Арсений, — её голос прозвучал как приговор. — Это… как глоток воды в пустыне. Но пустыня остаётся пустыней.

— Я буду твоей водой. Всегда.

Она только горько улыбнулась в темноте и прижала его крепче к себе, будто пытаясь запомнить тепло и силу этого молодого тела, эту простую, дикую нежность, которой ей так не хватало.

На следующий день он заметил перемену.

К дому бабки Груни подъезжала редкая в этих краях машина — полуторка.

Из неё вышли два незнакомых мужчины в городских кепках. Они занесли в избу какие-то бумаги, пробыли недолго и уехали.

В деревне загудели с новой силой. «Учительшу забирают!» — ползло из уст в уста. «Наверное, в другое место отправляют. Или вообще…» — догадки были самыми мрачными.

Арсений пытался встретиться с ней взглядом, когда она выходила из дома.

Но она смотрела сквозь него, будто его не существовало. Лицо её было каменным, закрытым. Только раз, когда они столкнулись у колодца, она быстро прошептала, не глядя на него:

— Не подходи. Не сейчас. Ради всего святого.

И в её глазах был не страх, а отчаянная решимость и та же самая бесконечная грусть.

Он видел, как Варя и Юля таскали из дома в телегу, которую дала бабка Груня, свои нехитрые пожитки: чемодан, корзину, узел с книгами.

Варя делала это с каменным лицом, Юля — плача и оглядываясь на реку, на знакомые тропинки.

Он узнал о её отъезде последним. Просто потому, что не мог поверить, что она уедет, не сказав ему ни слова. Не простившись.

Утром дед, вернувшийся из сельпо, сказал за завтраком, хмуро разламывая хлеб:

— Учительша-то наша… уехала. Ночью. На попутной машине до станции.

Ложка выпала из рук Арсения и со звоном упала на пол.

— Как уехала? Куда?

— Кто её знает. Предписание пришло. В другой район, говорят. Повезло ещё, что не дальше. — Дед избегал его взгляда.

— Бабка Груня сказывала, что она даже не простилась ни с кем. Собралась тихо и — был таков.

Бабка Прасковья смотрела на внука своими всё понимающими глазами. В них были и жалость, и облегчение, и горечь.

— Река, Сеня, — тихо сказала она. — Всё уносит. И людей тоже.

Он не слышал.

Он выскочил из избы и побежал. Бежал через всю деревню к дому бабки Груни.

Дверь была закрыта на крюк. Он постучал. Вышла Груня, сухая, сморщенная старуха.

— Уехали, — буркнула она. — Ночью. Искать нечего. И спрашивать тоже.

— Куда? Хоть куда?

— Не знаю. Бумага была — в область. А там… — она махнула рукой. — Иди, парень. Забудь. Не твоя судьба. Не твой путь.

Он стоял, как идиот, посреди пустого двора.

Ветер гулял между избами, гоняя по земле пыль и обрывки соломы.

Всё было кончено. Она просто исчезла. Как сон. Оставив после себя лишь пустоту в груди, воспоминание о тепле её тела, о солёном вкусе её слез, о тихих словах в темноте, которые оказались ложью или просто минутной слабостью.

Он не плакал.

Он был разбит, опустошён до самого дна. Он брёл назад к реке, к своему парому.

Всё было как прежде: скрип бревен, запах воды, крики чаек. Но мир стал плоским и бесцветным. Она увезла с собой все краски, весь смысл, всю ту тихую, взрослую боль, что давала ему силы.

Прошла неделя.

Месяц. Жизнь в деревне пошла своим чередом.

Приехала новая учительница — пожилая, строгая, без всяких «прошлых». О ней не сплетничали. Её просто принимали как должное.

Генка так и не заговорил с Арсением. Они стали чужими, как два берега одной реки.

Дед Кузьма снова запел свои старые песни, но уже без прежнего задора. В его пении слышалась покорность судьбе.

Бабка Прасковья по-прежнему ворчала, доила корову и приглядывала за внуком.

Она видела, как он молча делает свою работу, как стал ещё суровее и молчаливее.

Видела, как он иногда замирает и смотрит на тот берег, где когда-то светилось окно школы.

Она ничего не говорила. Просто клала ему в карман лишнюю краюху хлеба или штопала рубаху по ночам, пока он спал.

Арсений работал.

Паром скрипел, вода булькала под бревнами, люди приходили и уходили. Он стал мастером своего дела — самым надёжным перевозчиком на реке. Иногда, перевозя детей в школу, он ловил на себе задумчивый, немного печальный взгляд новой учительницы. Но это был просто взгляд.

Он больше не мечтал.

Не строил планов. Он просто жил. Носил свою ношу. И иногда, в особенно тихие вечера, ему казалось, что река шепчет ему что-то.

Не утешает. Не обвиняет. Просто напоминает, что она — живая. Что она течёт. Что она принимает в свои воды и слёзы, и радость, и боль, и любовь, и уносит всё это вдаль, к далёкому морю, где всё смешивается и становится частью чего-то большего.

Он стоял на своём берегу.

На том самом, где родился и, наверное, умрёт. А на другом берегу теперь не было огонька.

Была лишь тёмная полоса леса и бесконечное, равнодушное небо. Но он знал, что где-то там, за лесами и полями, течёт другая река. И на её берегу, может быть, стоит она. И смотрит на воду. И вспоминает. Или старается забыть.

Он вздохнул, расправил плечи, взялся за шест.

Паром, скрипя, отчалил от берега. Впереди был новый день, новые люди, простая работа.

А в глубине души, под слоями повседневности, навсегда осталась тихая, пронзительная нота — как память о единственном лете, когда река перестала быть просто водой и дорогой, а стала судьбой. И болью. И единственной, самой чистой любовью, которая бывает в жизни у таких, как он. Однажды. И навсегда.

Прошли недели с тех пор, как пыль на дороге, поднятая увозившей Меланью полуторкой, окончательно осела.

В деревне наступила осень — не календарная, а та, что приходит в души.

Арсений стал похож на свой паром: внешне — крепкий, исправный, несущий свою службу, а внутри — источающий тихий, но постоянный скрип, как от непогоды рассохшегося дерева.

Он работал молча, почти машинально.

Перевозил сено, картошку, людей. Смотрел на реку, но не видел её красоты, только направление течения и силу ветра.

Генка, как и раньше, держался от него на расстоянии. Их пути пересекались у казёнки или на околице, и каждый раз Генка демонстративно отворачивался, делая вид, что разглядывает облака или заинтересованно изучает свои сапоги. Обида въелась в него глубоко, как ржавчина в железо.

Но деревня — тесный мир.

И судьба, или просто логика деревенской жизни, свела их лицом к лицу там, где нельзя было отвернуться. На покосе.

Урожай травы был богатым, и все, от мала до велика, вышли в луга. Арсений косил в одной бригаде со своим дедом, Генка — в соседней, с отцом. Работа адская, жаркая, выматывающая до потери пульса. К полудню у всех от усталости подкашивались ноги.

И тут случилось то, что в других обстоятельствах сочли бы дурным знаком.

Коса Генки, со звонким, злым звуком, наткнулась на зарытый в землю булыжник. Сталь, раскалённая от работы и напряжения, лопнула.

Отлетевший осколок с свистом просвистел в сантиметре от головы Арсения и вонзился в землю. Все замерли.

Генка стоял бледный, с трясущимися руками, всё ещё сжимая обломок косовища.

Арсений медленно выпрямился, вытер пот со лба.

Он посмотрел на торчащий из земли стальной зуб, потом на Генку. В глазах бывшего друга был не только испуг, но и что-то вроде дикого, животного ужаса от того, что чуть не стало.

Это был уже не театральный обиженный взгляд. Это был взгляд человека, который только что увидел, как хрупка жизнь и как глупо держать зло, когда в любую секунду всё может оборваться.

Арсений молча подошёл к своему вороху скошенной травы, вытащил из-под него свою запасную косу — старую, но добротно наточенную.

Подошёл к Генке и протянул её, рукоятью вперёд.

— Бери. Пока не наточишь свою.

Генка смотрел на него, не двигаясь, словно не веря.

— Бери, — повторил Арсений, и в его голосе не было ни вызова, ни примирения. Была простая необходимость. — Работать надо.

Генка машинально взял косу. Его пальцы обхватили гладкое дерево рукояти.

— Я… я не… — пробормотал он.

— Знаю, — коротко бросил Арсений и вернулся к своему участку.

Больше в тот день они не обменялись ни словом.

Но ледяная стена между ними дала первую трещину. Это был не разговор, а жест. Жест, который на их мужском, простом языке значил больше любых извинений: «Дело есть дело. А всё остальное — потом».

А Галка… Галка была как земля после дождя — простая, тёплая, неизменная.

Она не задавала вопросов. Не копала в его душе.

Она просто была рядом. Не навязчиво, не с требованием внимания, а с тихим, постоянным присутствием.

Она приносила обед на переправу, когда знала, что дед ушёл, и Арсений остаётся один.

Ставила на табуретку крынку молока, ломоть хлеба с салом, пару яиц, сваренных вкрутую.

— Кушай, Сенечка, — говорила она, и в её голосе не было ни капли жалости. Была простая, хозяйская забота. — Силёнок подзарядись.

И уходила, не задерживаясь, чтобы не стеснять.

Однажды разразился осенний ливень.

Арсений как раз заканчивал ремонт крыши на сарае. Дождь хлынул стеной, смывая с него пыль, пот и, казалось, часть той тяжёлой печали. Он спустился, промокший до нитки, и увидел её.

Галка стояла под навесом у их избы, держа в руках его сухую, выглаженную рубаху и полотенце.

— Бабка Прасковья велела передать, — сказала она, протягивая свёрток. — Чтобы не простудился.

Он взял. Их пальцы соприкоснулись. Её руки были тёплыми, немного шершавыми от работы, но очень спокойными.

— Спасибо, — сказал он.

— Не за что, — ответила она и, вместо того чтобы убежать под дождь, осталась стоять под навесом, глядя на серебряные струи. — Хороший дождь. Землю напоит. На будущий год урожайным будет.

Он смотрел на её профиль, на мокрые от брызг тёмные ресницы, на спокойные, полные руки, сложенные на животе.

Она была частью этого пейзажа, этой земли, этого неба. Не возвышенной, не трагичной. Прочной. Надёжной. И в этом была своя, немая красота.

— Галя, — сказал он вдруг, сам не зная зачем.

— А? — она повернула к нему своё открытое лицо.

— Тебе… не надоело? Приносить. Ждать. Смотреть на мою хмурую рожу.

Она улыбнулась. Улыбка у неё была широкой, доброй, с ямочками на щеках.

— Чего ждать-то? Ты же не уедешь. Ты тут. — Она кивнула на реку, на паром, на дом. — Ты наш. А за своего не ждут. Его просто… берегут.

И в этих простых словах была такая бездонная, безоговорочная преданность, что у него перехватило дыхание.

Она не требовала, чтобы он был другим. Не ждала от него подвигов или тонких чувств

. Она принимала его таким, какой он есть: хмурого, молчаливого, но своего. Это было так не похоже на ту мучительную, требующую невозможного любовь, что сожгла его дотла. Это было как возвращение домой в стужу — неяркое, но спасительное тепло.

Примирение с Генкой случилось само собой, как вызревает плод.

Не было громких разговоров, объятий. Оно произросло из совместной работы, из взглядов, которыми они начали обмениваться, уже без злобы, из редких, брошенных к слову фраз.

Как-то вечером они столкнулись на пустой пристани.

Арсений чистил рыбу, Генка пришёл просто посидеть, глядя на воду. Молчание длилось долго. Потом Генка, не глядя на него, сказал:

— Косу ту… я наточил. Спасибо.

— Не за что.

— Я… про ту историю… — Генка запнулся, ковыряя палкой щель между досками.

— Я не хотел, чтоб её… твою учительшу… обижали. Я просто… болтал. Как все. Не думал.

— Я знаю, — сказал Арсений, откладывая нож. — Я тоже не думал. Когда бил. Сорвался.

Генка кивнул, как будто это было важным признанием.

— Она, кстати, уехала, да?

— Уехала.

— И… ничего не сказала?

— Ничего.

Генка тяжело вздохнул.

— Жалко её. И девчонок. Не сладко им, поди. — Он помолчал.

В этой грубой, неумелой попытке утешения была вся суть их дружбы. Генка не умел говорить о чувствах, но он показал, что понял. И что простил. Арсений почувствовал, как камень сваливается с души. Не весь. Но самый тяжёлый.

И с этого дня они снова начали понемногу разговаривать. Сначала о деле: «Подкинь шест», «Ведро-то уронил». Потом о чём-то более общем: о предстоящей зиме, о ценах на лес. Их дружба не стала прежней, беззаботно-мальчишеской. Она стала взрослее, с рубцами и шрамами, но от этого, возможно, крепче. Они прошли через драку, через обиду, и вынесли из этого не вражду, а понимание границ и цены слов.

Бабка Прасковья наблюдала за этими переменами, как опытный садовод за прививкой.

Однажды вечером, когда Арсений, уставший, но с каким-то новым, более спокойным выражением лица, пил чай, она сказала:

— Вижу, Галка-то наша опять на горизонте крутится.

Арсений лишь пожал плечами.

— Она всегда крутится.

— Не «всегда». Она ждёт. Терпеливо. Как земля весны. — Бабка присела напротив. — Ты её не гони?

— Зачем гнать? Она не мешает.

— То-то и оно, что не мешает.

Она — помогает. Молча. По-своему. Таких женщин ценить надо, Сеня. Они — фундамент. На них дома держатся. А всё остальное… — она махнула рукой в сторону окна, за которым темнела осенняя ночь, — всё остальное — как листва. Яркая, красивая, а придёт срок — облетит. А фундамент-то останется.

Он слушал её, и в душе что-то отзывалось.

Он вспоминал тёплые руки Галки, её спокойную улыбку, её простые, мудрые слова: «Ты наш». После бури страстей, после боли потери, эта тихая уверенность казалась не скучной, а спасительной.

Дед Кузьма, прислушивавшийся к разговору из-за печки, хрипло добавил:

— Бабка права. Жениться надо на своей. На проверенной. Чтобы знала, и ты знал. А то налетит ветром, нашумит и улетит. Одна пустота останется.

Арсений не ответил. Но он больше не спорил. Потому что знал: они правы. По-своему. По-деревенски. По-жизненному.

Настал день, когда Галка пришла на переправу не с обедом, а с просьбой. Лицо её было озабоченным.

— Сень, отец нашёл в лесу хорошую сосну, на новые ворота. Свалил, обрубил. А притащить не можем — телега сломалась. Не поможешь?

Он кивнул.

Они пошли в лес вместе с Генкой, которого Арсений позвал, не задумываясь. Работа была адской: огромное, тяжёлое бревно, скользкая от осенних листьев земля. Они втроём — Арсений, Генка и отец Галки — впряглись в самодельные лямки и, с надрывом, потащили его к деревне. Галка шла рядом, подкладывая под колоды ваги, чтобы легче было катить, подбадривая то отца, то их.

И в самый трудный момент, на подъёме, когда мышцы горели огнём и казалось, что сил не хватит, Арсений, обернувшись, чтобы перевести дух, увидел её.

Она упиралась плечом в грубую кору бревна рядом с ним, лицо её было раскрасневшимся от усилия, на лбу выступили капельки пота, но в глазах горел не страх, а решимость. В этом простом действии — в её готовности разделить самую тяжёлую, мужскую работу — была такая настоящая, не показная сила, что его сердце сжалось от нового, незнакомого чувства. Это не было ослеплением. Это было прозрением.

Когда, наконец, вкатили бревно во двор, все сели на землю, не в силах пошевелиться.

Отец Галки, сипло дыша, похлопал Арсения по плечу.

— Спасбо, парень. Выручил. Настоящий мужик.

Галка принесла им воды. Подавая кружку Арсению, она улыбнулась ему — устало, но сияюще.

— Спасибо, Сенечка. Без тебя бы не справились.

Он смотрел на неё, на эту простую, сильную, добрую девушку, которая была частью его мира, и вдруг понял, что именно здесь, в этой усталости после честной работы, в этой тихой благодарности, в этом плече, готовом подставить под общее бревно, и есть та самая настоящая, невыдуманная жизнь. Та, которую не увозят ночью на попутной машине. Та, которая остаётся.

Вечером того же дня он шёл к реке и увидел Галку на мостках. Она сидела, свесив ноги, и смотрела на первую вечернюю звезду. Он подошёл и сел рядом. Молча. Потом сказал:

— Красиво.

— Ага, — тихо ответила она. — Звёзды-то нынче яркие. К холодам.

Он посмотрел на её профиль, очерченный серебристым светом зари.

И вдруг его потянуло не к болезненным воспоминаниям, а к этому простому, тёплому присутствию. Он медленно, почти нерешительно, протянул руку и накрыл её ладонь своей. Она вздрогнула, но не отняла руки. Повернула к нему лицо. В её гладах, широко распахнутых, было недоумение, надежда и тихая, сдержанная радость.

Он не сказал ей ни слова о любви. Не было в нём сейчас высоких слов. Было только это простое действие, этот мост, протянутый через тишину от одного одинокого берега к другому. И её пальцы, которые сперва замерли, а потом мягко сомкнулись вокруг его пальцев, ответив тем же молчаливым согласием.

Река текла перед ними, тёмная и вечная. Она унесла одну историю. Но на её берегах, среди привычных запахов дыма и прелой листвы, среди простой работы и тихих разговоров, начиналась другая. Не такая яркая, не такая болезненная. Более земная. Более прочная. Та, в которой было место и прощённой дружбе, и тихой, растущей, как хлеб на полях, любви. И Арсений, сидя на краю мостков и держа за руку девушку, которая ждала его всегда, чувствовал, как понемногу затягиваются самые глубокие раны. Не потому что забывается прошлое, а потому что настоящее, наконец, становится сильнее.

. Конец