РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Утро ворвалось в деревню крикливым хором петухов и запахом свежего хлеба из печи Прасковьи.
Арсений вышел во двор, и свет ударил ему в глаза, заставив щуриться.
Мир казался пронзительно ярким до боли: каждая щепка на заборе, каждая пылинка в солнечном столбе, каждая морщинка на лице деда, который уже возился с лодочным мотором.
— С похмелья, что ли? — хрипло пошутил Кузьма, не глядя на внука. — Видок-то у тебя, будто тебя ночью молотили.
— Не спалось, — коротко бросил Арсений, наклоняясь умыться к колодезному журавлю.
Ледяная вода обожгла кожу, смывая липкий налёт бессонницы, но не касаясь того, что горело внутри. Образ, выжженный на подкорке, никуда не делся.
Он просто притих, стал фоновым шумом души — тихим, постоянным, как шум реки.
— «Не спалось», — передразнил дед, стуча ключом по заевшему клапану. — В твои-то годы спят, как убитые. Аль мысли одолели? Учительшины эти, книжные?
Арсений выпрямился, вытирая лицо подолом рубахи.
— Какие мысли? Работать надо.
— Вот-вот, работать, — с каким-то странным удовлетворением крякнул старик.
— Мысли — они бабам да слабым. Мужику дело подавай.
Бабка Прасковья, появившаяся на крыльце с кринкой молока, метнула на мужа острый взгляд.
— А ты, Кузьма, с мотором своим разговаривай, а не умные речи говори. Мужик… — она буркнула что-то невнятное под нос и скрылась в сенях.
Работа на переправе в тот день шла механически.
Руки сами делали своё дело: принимали канат, отталкивались шестом, правили рулём.
А голова была пуста и звонка, как пустой кувшин. Арсений ловил себя на том, что смотрит не на пассажиров, а сквозь них, на противоположный берег, где среди деревьев белела стена школы.
И вот, ближе к полудню, его молчаливая тревога материализовалась.
По тропинке к пристани спускались три знакомые фигуры. Меланья Васильевна в простом ситцевом платье и платочке, Юля, скачущая впереди, как мотылёк, и Варя, шедшая чуть позади с надменным и недовольным видом.
Арсению показалось, что земля ушла из-под ног.
Всё внутри сжалось в тугой, болезненный комок.
Он резко отвернулся, делая вид, что поправляет канат, наматывая его на кнехт с такой силой, что волокна веревки затрещали.
— Здравствуйте, Арсений, — раздался совсем рядом её голос. Спокойный, ровный, обыденный. Ничего не значащий.
Он обернулся, не поднимая глаз.
— Здравствуйте. Поедете?
— Да, в сельпо нужно. И девочек… на тот берег.
Он кивнул, жестом приглашая подняться на палубу.
Сам отпрянул к рулю, стараясь держать максимальную дистанцию. Казалось, что от неё исходит незримое излучение, обжигающее кожу.
Паром отчалил.
Дед Кузьма, прищурившись, наблюдал за сценой с берега, потом нарочито громко закашлял и ушёл в будку «попить водицы».
Наступила тишина, нарушаемая только скрипом брёвен и всплесками воды.
Юля, перегнувшись через борт, старалась разглядеть рыб.
— Сенька, а какая тут самая большая рыба живёт?
— Сом, — автоматически ответил он. — В омуте, под кручей.
— А его можно поймать?
— Можно. Только ум надо.
Он почувствовал на себе взгляд.
Не Юли. Поднял глаза и встретился с взором Меланьи Васильевны.
Она смотрела на него не с упрёком или подозрением, а с тихим, внимательным интересом. И в этом взгляде не было ничего от той беззащитной наготы.
Была лишь усталая, но собранная женщина.
— Вы что-то не в духе, Арсений? — спросила она тихо, так, чтобы не слышали девочки.
Его бросило в жар. Она знает? Чувствует?
— Да нет… Всё нормально. Душно просто.
— Да, гроза собирается, — согласилась она, глядя на небо. — Чувствуется.
Варя, всё это время молчавшая у другого борта, вдруг вставила, не оборачиваясь:
— У вас тут всегда или душно, или дождь. Никакой золотой середины.
— Варя, — мягко, но твёрдо остановила её мать.
— Что «Варя»? Это правда. Климат отвратительный. И люди ходят хмурые, будто солнце у них последнее отняли.
Арсений неожиданно для себя парировал, глядя ей в спину:
— А может, это не люди хмурые, а ты смотреть не умеешь?
Солнце-то каждое утро встаёт. И над рекой туманы красивые. И роса на паутине. Только чтоб это увидеть, голову поднять надо, а не нос воротить.
Варя резко обернулась, её холодные глаза сверкнули обидой и удивлением.
Она явно не ожидала от «паромщика» такой резкости. Меланья Васильевна прикрыла глаза, на её губах дрогнул почти неуловимый след улыбки.
— Вы сегодня философ, Арсений.
— Не философ, — пробормотал он, снова уставившись на воду. — Просто… факты.
Больше они не разговаривали до самого берега.
Когда паром причалил, и они сошли, Арсений почувствовал, как с плеч сваливается тяжёлая ноша.
Но она тут же сменилась новой тоской — от того, что она уходит.
— Спасибо, — сказала Меланья Васильевна на прощание.
И добавила, уже обращаясь к нему одному, пока девочки шли вперёд: — Не принимайте близко к сердцу. Варя… ей тяжело.
Она злится на весь мир, потому что не может его изменить. А вы… вы его меняете. Каждый день. Переправляя людей.
Она кивнула и пошла вдогонку дочерям.
Он стоял, как вкопанный, глядя ей вслед.
Её слова были бальзамом и ядом одновременно. Она видела в нём не мальчишку, а человека, делающего дело.
Но она и не подозревала, какая буря бушует в этом «человеке», и какой ценой даётся ему сегодня каждое её слово, каждый взгляд.
Вечером, когда спала жара, Генка нашёл Арсения на самом краю причала, где он сидел, свесив ноги, и бросал камешки в воду.
— Опять один? — уселся рядом Генка, достав из кармана пару мятых папирос. — Дай огня.
Арсений молча протянул коробок.
— Видел я, — протянул Генка, выпуская струйку дыма, — как ты их сегодня перевозил. С учительшей-то. Молчок, будто воды в рот набрал.
— А что говорить-то?
— Да я не знаю! О чём с умной-то бабой говорят? О погоде? О политике?
— О рыбе говорили, — угрюмо сказал Арсений.
— О рыбе! — фыркнул Генка. — Ну ты даёшь. Красивая женщина, одна-одинёшенька… а ты с ней о сомах.
— Она не «женщина», — резко оборвал его Арсений. — Она — учительница. И ей не до глупостей.
— Ого! — Генка присвистнул. — Защитник нашёлся. Чувствуется, книжки почитал — сразу тон другой. «Не женщина»… А кто же она, по-твоему? Святой дух?
Арсений сжал кулаки.
Ему дико хотелось врезать другу за эту похабную простоту. Но он сдержался. Генка не поймёт. Не сможет понять никогда.
— Она человек с головой, — сквозь зубы произнёс Арсений. — И с бедой. И дети на руках. Ей не до вздоров.
— Всякому, брат, до вздоров, — философски заметил Генка. — Только одни это скрывают, а другие нет. Вот, к примеру, Машка с фермы…
— Отстань, Генка.
В голосе Арсения прозвучала такая холодная, отрезающая угроза, что приятель замолчал, удивлённо хлопая глазами.
Потом пожал плечами.
— Ладно, ладно… Не трогаю твою святыню. Скажи лучше, на ту сторону пойдём, к кострам? Ребята соберутся, гармошка будет…
— Не пойду, — отрезал Арсений. — Устал.
Он и правда чувствовал смертельную усталость — не физическую, а ту, что высасывает душу.
Усталость от двойной жизни, от постоянного напряжения, от необходимости скрывать бурю под маской равнодушия.
Генка, посидев ещё немного в молчании, ушёл, обиженно посвистывая.
Арсений остался один. Сумерки сгущались, окрашивая реку в свинцовые тона.
Где-то далеко, на том берегу, загорелся первый огонёк — вероятно, в школе. Он представил её там: за столом, при свете лампы, проверяющую тетради или читающую книгу. Одну. Всегда одну.
И вдруг, совершенно чётко, он понял, что эта ночная бессонница, это смятение — не конец.
Это только начало долгой, трудной дороги. Дороги к ней? Нет. Это было невозможно. Дороги к себе.
К тому человеку, которым он должен стать, чтобы хотя бы иметь право молча любить её на расстоянии. Чтобы её слова «вы меняете мир» стали не просто вежливой фразой, а правдой.
Он встал, отряхнул штаны и медленно пошёл к дому.
В окне светился огонь — бабка Прасковья ждала его с ужином. Жизнь, простая и суровая, звала назад. И он пошёл на этот зов.
Но теперь он нёс в себе тайну, которая была тяжелее любого груза на пароме. И светлее любой зарницы на горизонте. Это было его крещение.
Его взросление. Его река, вышедшая из берегов, чтобы навсегда изменить ландшафт его души.
Переправа затихла после полуденной страды.
Последний воз с сеном переправили, мужики разошлись по домам на обеденную сиесту.
Арсений, сидя на краю причала, чинил прорванную сеть.
Пальцы, ловкие и уверенные, сами выполняли привычную работу, завязывая узлы и протягивая бечёвку сквозь грубые ячеи. Но в голове стоял навязчивый гул, будто от недавно отгремевшей, но так и не пролившейся грозы.
«Нельзя, — стучало в такт движению рук. — Нельзя даже близко. Не твоя она. Не твоего круга. Грех это и безумие».
Он пытался выжечь калёным железом разума то, что вплавилось в душу за одну ночь.
Упирался в простые, неопровержимые истины: она — учительница, городская. Он — паромщик, полуграмотный деревенский парень.
Между ними — пропасть, которую не перепрыгнуть и не перекинуть мостом. И даже мысль о том, чтобы попытаться, казалась кощунственной — и по отношению к ней, и по отношению к деду с бабкой, ко всей этой жизни, что его вырастила.
— Сень! Эй, Сенька!
Голос Генки, звонкий и нарочито весёлый, вырвал его из тяжких раздумий.
Арсений поднял голову. По тропинке сбегал не только Генка. За ним, пересмеиваясь и толкаясь, спускались две девчонки — Галя, дочь конюха, и её подруга Шурка. Галя — круглолицая, румяная, с густой русой косой, перекинутой через плечо, и с глазами, которые сразу же устремились на Арсения с открытым, сияющим обожанием.
— Чего сидишь, как сыч? — налетел Генка, хлопая его по плечу.
— Девок созвал! Идём на ту сторону, на косор! Там ягоды поспели, малина! А вечером на лугу костёр будут жечь, гармонист приехал!
Арсений нахмурился.
Вся эта шумная, простая деревенская гулянка казалась ему сейчас невыносимо чуждой, почти оскорбительной на фоне его внутренней бури.
— Не пойду. Дела.
— Какие дела? Сеть? Её хоть до ночи чинить! Брось! — Генка выхватил сеть из его рук и швырнул в лодку. — Живёшь один раз! Галя тебя целую неделю ждёт, как на праздник!
Галя вспыхнула маковым цветом, но не отвязала от Арсения своего взгляда — влажного, преданного, немножко глуповатого.
— Пойдём, Сенечка, — просиюще сказала она. — Я тебе пирожков принесла, с капустой. И молока холодного.
Арсений посмотрел на неё.
На её крепкие, загорелые руки, на простое ситцевое платье, на открытое, милое лицо. Вот она — его ровня. Простая, добрая, земная.
Та, с которой всё ясно и правильно. Та, на которой его, наверное, давно прочили женить все в деревне. Раньше он относился к её вниманию с лёгкой снисходительной улыбкой.
Теперь же её присутствие вызывало в нём почти физическую досаду.
Она была живым воплощением той жизни, от которой он вдруг отчаянно захотел сбежать — и в то же время понимал, что сбежать некуда.
— Ладно, — буркнул он, поддаваясь не столько уговорам, сколько необходимости заглушить внутренний голос. — Только ненадолго.
Косор — широкий луг на противоположном от деревни берегу — встретил их зноем и густым ароматом нагретых трав.
Ягод и правда было видимо-невидимо: малина гнула кусты, в траве алела земляника. Девчонки с визгом кинулись собирать, а Генка, достав завалявшуюся гармошку, заиграл разудалую «Барыню».
Арсений сел под одинокой раскидистой ивой, в тени.
Он смотрел, как Галя, смеясь и покрикивая на Шурку, ловко обирает кусты, набивая ягодами подол передника.
Время от времени она оборачивалась, чтобы бросить на него взгляд — быстрый, влюблённый, счастливый.
— Чего не помогаешь? — подсела к нему Шурка, хитрая и вертлявая. — Галя-то для тебя старается, полное лукошко наберёт.
— Пусть для себя старается, — угрюмо ответил Арсений.
— Ой, какой неласковый! — Шурка подмигнула.
— Все знают, она по тебе сохнет. И мать её не против. Говорит, парень хоть и с переправы, зато работящий, руки золотые. Скоро, глядишь, и сватов пришлют.
Арсению стало душно. Эти простые, бытовые расчёты, эта ясная, как день, перспектива — жениться на Гале, жить в избе, нарожать детей, работать на пароме — вдруг показались ему капканом.
Тюрьмой. Концом всех дорог. Он резко встал.
— Пойду пройдусь.
— Куда? Сень, подожди! — крикнула Галя, но он уже шёл прочь, к обрыву над рекой.
Генка догнал его, оставив гармошку.
— Ты чего, брат, нынче не свой? На девку, которая тебе в жёны просится, как на чучело смотришь.
— Не просится она, — отрезал Арсений.
— Как не просится? Всей деревне известно! Она тебя, как икону, почитает. А ты… словно тебя подменили. С той поры, как учительша эта объявилась.
Арсений остановился как вкопанный.
Повернулся к другу. В глазах его вспыхнула такая опасная тень, что Генка попятился.
— При чём здесь она? — тихо, но с такой силой спросил Арсений, что Генка замолчал. — Она — другое. И я — другое. Всё теперь другое. Понял?
Он не стал объяснять, что «другое». Спустился по тропинке к самой воде, сел на камень и уставился на течение.
Генка, постояв в нерешительности, махнул рукой и ушёл назад, к девчонкам и ягодам.
Вернулся он поздно, когда солнце уже клонилось к лесу.
В избе пахло свежим и тёплым хлебом и покоем.
Бабка Прасковья, сидя у открытого окна, чистила картошку в большом жестяном тазу.
— Пришёл, — сказала она, не глядя на него. — Ягоды-то где?
— Генка с девками остались, — пробормотал Арсений, садясь на лавку. Он чувствовал себя выжатым и пустым.
— Ага. Значит, попусту время провёл. — Бабка бросила очищенную картофелину в ведро с водой. — Иди, помоги. Грядку с луком прополоть надо. За день-то заросла.
Это было не приказание, а приглашение.
Приглашение вернуться к простой, понятной работе. К земле. Арсений молча вышел в огород.
Вечерний воздух был мягким и благостным.
Он взял тяпку и начал подрубать сорную траву вокруг ровных рядков лука. Ритмичные движения, запах взрытой земли, тихое шуршание листьев — всё это постепенно начало успокаивать растревоженную душу.
Здесь не было места сложным чувствам и запретным мыслям. Здесь был простой закон: вскопал — посеял — прополол — собрал. Забота и отдача.
Бабка вышла на крыльцо, присела на ступеньку, продолжая чистить картошку.
— Галка-то наша, слышно, по тебе скучает, — начала она негромко, будто разговаривая сама с собой. — Девка хорошая. Рослая, работящая. Сердцем простая. Таким и жена должна быть — корень крепкий, чтобы семью держала. Не ветер, что сегодня с одной стороны, завтра с другой.
Арсений молчал, всаживая тяпку в землю.
— А ветер-то, он хоть и переменчивый, да мимо пролетает, — продолжала бабка своим ровным, неспешным голосом.
— Не зацепится за прочный корень. Только пыль намечет да листья покрутит. А корень-то в земле. В своей, родной земле.
Он понял, о чём она.
Понял с поразительной ясностью. Бабка не знала о его ночном видении, но она знала жизнь. И видела, куда его занесло «ветром».
— Я знаю, баб, — тихо сказал он, останавливаясь и опираясь на черенок тяпки. — Знаю.
— Знать-то одно дело. А принять — другое, — отозвалась она.
— Легко по ветру лететь, да посадка-то жёсткая бывает. На чужие камни.
Он обернулся и посмотрел на неё — маленькую, сгорбленную, с руками, изуродованными работой, но с глазами, в которых светилась тихая, непоколебимая мудрость.
— Она… учительша-то… хороший человек, — осторожно произнёс он, проверяя почву.
— Кто спорит? — вздохнула бабка. — Не о хорошести речь. О пути. У неё путь один, у тебя — другой. И тропинки эти не пересекутся.
Потому что идут из разных мест и в разные. Можно издали поклониться. А идти вместе — нельзя. Сломаетесь оба.
Арсений закрыл глаза.
В её простых словах была горькая, железная правда. Та самая, к которой он сам пришёл за бессонную ночь.
— Так что же делать-то, баб? — вырвалось у него, почти мольба.
— Что? — Она подняла на него свои ясные, смородиновые глаза.
— Жить. Работать. Корни свои крепить. Ветер сам утихнет, когда поймёт, что не за что зацепиться. А Галка… она не ветер. Она земля. Тёплая. Надёжная.
Он снова взялся за тяпку.
Движения его стали увереннее, твёрже. С каждым ударом по сорнякам он будто отсекал от себя что-то лишнее, болезненное, несбыточное.
Поздним вечером, когда уже стемнело и зажглись первые звёзды, Арсений вышел на крыльцо.
Вдали, на том берегу, среди тёмной массы деревьев, светилось одно-единственное окошко. Школа.
Он смотрел на этот огонёк, и в душе его не было больше бури. Была тихая, пронзительная печаль и твёрдая решимость.
«Нет, — сказал он самому себе, глядя на тот далёкий свет.
— Нельзя. Не моя ты дорога. Не моя судьба. Буду перевозить тебя через реку. Буду помогать, если попросишь. Буду уважать и хранить твою тайну. Но подойти ближе… не имею права. Ни перед тобой, ни перед дедом с бабкой, ни перед этой землёй».
Он глубоко вздохнул, вбирая в себя ночной, речной воздух. И почувствовал, как что-то в нём ломается и затвердевает, как сталь после закалки. Это было больно. Но это было честно. Это было по-мужски.
Огонёк вдалеке мигнул и погас. Меланья Васильевна легла спать.
Арсений повернулся и вошёл в тёплую, тёмную избу, где уже посапывал дед, а бабка шептала последнюю вечернюю молитву у печки.
Он лёг на свою кровать в каморке. На этот раз сон пришёл быстро — тяжёлый, без сновидений, как у человека, принявшего трудное, но единственно верное решение. Завтра будет новый день.
День работы на пароме. День жизни на своей земле. Своим путём.
Неделя растянулась в бесконечную череду одинаковых, напряжённых дней.
Арсений выработал себе новый маршрут: от дома — напрямик к переправе, с переправы — домой, огород, сон.
Он научился смотреть под ноги, чтобы не встретиться взглядом с кем-то на дороге, и прислушиваться к голосам, чтобы заранее свернуть в сторону, если слышался лёгкий, чёткий говор или звонкий смех Юльки.
Он стал мастером побега.
Если видел вдалеке знакомый силуэт, направлявшийся к пристани, находил срочное дело на противоположном берегу.
Если дед поручал отнести что-то на тот конец деревни, отправлял Генку. Он выстроил вокруг себя невидимую, но прочную стену, и главным её камнем был страх.
Страх увидеть её и потерять остатки самообладания. Страх, что один её взгляд размоет его недавнее, такое хрупкое решение.
Но если днём он мог управлять реальностью, ночью он был беззащитен. Сны стали его проклятием и тайной усладой.
Он тонул в них каждую ночь.
Они никогда не повторялись, но суть их была одна: она была рядом. Иногда просто сидела на краю парома, болтая босыми ногами в воде, и говорила с ним о книгах, о звёздах, о течении рек — и её голос был таким тёплым и близким, что он просыпался с физической болью в груди.
В другой раз они шли по лесной тропе, и он нёс её тяжёлый чемодан с книгами, и она, улыбаясь, смахивала с его лба прядь волос. Прикосновение было так явственно, что он вскакивал на кровати, протягивая руку в пустоту.
А однажды ему приснилось, что он стоит в том самом малиннике.
Но теперь он не прячется. Он делает шаг вперёд. Она оборачивается, и в её глазах нет испуга, только тихое удивление.
И он, не в силах совладать с собой, протягивает руку и касается влажной кожи её плеча.
Во сне он ощутил прохладу, упругость, мелкую дрожь под пальцами. Он проснулся с криком, заглушённым подушкой, в холодном поту, с бешено колотящимся сердцем и с таким всепоглощающим чувством стыда и восторга, что готов был провалиться сквозь землю.
Утром, умываясь ледяной водой, он с отчаянием думал: «Как спастись? Куда бежать от самого себя?»
Спасения не было. Оно пришло в обличье друга, но принесло не облегчение, а новую пытку.
Как-то под вечер они с Генкой чинили забор у покосного луга. Работа была почти закончена, солнце висело низко, окрашивая всё в медовые тона.
Генка, обычно такой болтливый, сегодня был задумчив. Наконец, бросив молоток, он сел на траву, достал папиросу.
— Сень… я, кажется, влип.
— Влип? Куда? — автоматически спросил Арсений, забивая последний гвоздь.
— Нет, серьёзно. Такое чувство… странное. Раньше не было.
Арсений обернулся.
По лицу Генки было видно — он не шутит. Лицо было озабоченное, даже растерянное.
— Какое чувство? На Машку с фермы, что ли, запал?
— Да ну, что Машка! — Генка махнул рукой. — Это всё… детские игры. А тут… — он затянулся, выпустил дым струйкой. — Ты не смейся.
— Не буду.
— Мне… нравится Меланья Васильевна.
Молоток выскользнул из ослабевших пальцев Арсения и глухо шлёпнулся о землю.
Весь мир на мгновение замер, потом резко сузился до лица приятеля, его смущённо горящих глаз.
— Как… нравится? — голос Арсения прозвучал хрипло и чужим.
— Ну… как женщина. — Генка говорил, уставившись в землю, с горящими ушами.
— Видел я её недавно… она у реки бельё полоскала. Рукава закатала, волосы ветром развевает… И такая она… не как наши. Тонкая какая-то. И печальная. И от этого ещё… красивее. Знаешь, мне аж горло перехватило. Хотелось подойти, помочь корзину донести… да не посмел.
Каждое слово Генки было как удар ножом.
Арсений стоял, не двигаясь, чувствуя, как по его жилам разливается ледяная, ревнивая ярость, смешанная с дикой, нелепой обидой.
Его тайна. Его мука. Его святыня. И этот… этот болван, которому только бы похохотать да на девок поглядеть, осмелился… посмотреть на неё. Посметь почувствовать то же самое!
— Дурак, — выдавил он сквозь стиснутые зубы. Голос был низким, опасным.
— Я же просил не смеяться! — вспыхнул Генка.
— Я не смеюсь. Ты — дурак. Полный. И мысли такие — дурацкие.
— Почему?! — Генка вскочил, обидчиво насупившись. — Она что, не женщина? И я не мужик?
— Ты — пацан. А она… — Арсений искал слова, которые отрезали бы, уничтожили эту глупую надежду в друге. — Она тебе не пара. И не ровня. Забудь. И не смей даже смотреть в её сторону. Ни помогать, ни разговаривать. Понял?
Генка смотрел на него с искренним изумлением.
— Ты чего это? Ревнуешь, что ли? — спросил он с глупой ухмылкой.
Это было последней каплей. Арсений сделал шаг вперёд, и в его глазах вспыхнула такая первобытная ярость, что Генка отпрянул.
— Заткнись. Просто заткнись. И забудь, что говорил. Это не для тебя. Никогда.
Он развернулся и пошёл прочь, оставив Генку одного с недокуренной папиросой и полным недоумения.
Арсений шёл быстро, почти бежал, не разбирая дороги. Ревность пылала в нём грязным, унизительным костром.
Но под ней таилось что-то худшее — страх. Страх, что Генка, такой простой и настырный, осмелится подойти, заговорить, улыбнуться. И кто знает… А вдруг? Нет. Невозможно. Но мысль эта, как ядовитая заноза, вонзилась в сознание.
Спасение пришло от бабки Прасковьи.
Утром она объявила за завтраком:
— Собирайся, Сеня. Поедем в город. На три дня.
Арсений поднял на неё удивлённые глаза.
— В город? Зачем?
— Зачем-зачем, — отрезала бабка, собирая глиняные миски. — Дела. Мне одной не справиться. Да и тебе, гляжу, воздух сменить надо. Весь зелёный ходишь.
Дед Кузьма, разламывающий хлеб, хмыкнул:
— В городе-то воздух какой? Бензиновый. Лучше бы здесь дело делал.
— Молчи, старый, — не глядя на него, сказала Прасковья.
— Тебе тут крутиться одной неделей. Избу прибери, кур покорми, картошку окучь. Без нас соскучишься.
В её тоне была железная решимость. Арсений понял — это не просьба, а приговор.
И он, к своему удивлению, почувствовал почти детское облегчение. Город. Чужой, шумный, непонятный.
Там не будет ни реки, видимой из окна, ни школы на пригорке, ни риска случайной встречи. Там можно будет перевести дух.
Дорога в телеге тряская и долгая. Бабка молчала, кутаясь в большой платок, глядя на мелькающие поля и перелески.
Арсений сидел рядом, чувствуя, как вместе с километрами от деревни в нём понемногу стихает внутреннее напряжение. Пространство и скорость лечили.
Город встретил их грохотом, запахами угля, краски и толчёного булыжника.
Бабка повела его не на яркие улицы, а на глухую окраину, к старым, почерневшим от времени двухэтажкам. Здесь пахло помоями, кошками и бедностью.
— Здесь тётка Фрося живёт, сестра моя, — объяснила бабка, стуча в облупившуюся дверь. — Больна она. Надо приглядеть, по хозяйству помочь.
Три дня пролетели в странной, оторванной от реальности суете. Арсений носил воду с колонки, колол дрова в тесном дворике-колодце, ходил в лавку за хлебом и лекарством.
Он видел других людей — измождённых, озабоченных, говорящих на странном, ускоренном городском языке.
Видел девчонок с накрашенными губами и высокомерными взглядами, которые скользили по его выцветшей рубахе и грубым сапогам без интереса.
И он с удивлением ловил себя на мысли, что не чувствует здесь ничего, кроме желания поскорее назад, к своей реке.
Даже мысль о ней, о Меланье, здесь, среди этого чужого мира, казалась призрачной и нереальной, как сон. Город выжег его душу досуха, оставив лишь усталость и тоску по простым, ясным вещам.
А в деревне в эти три дня дед Кузьма нёс своё одиночество, как тяжёлую, невидимую ношу.
Первый день он начал с бодрости. Прибрался в избе, вымел двор, покормил кур.
Сделал всё быстро, даже лихо. Потом сел на крыльцо, выкурил самокрутку и посмотрел вокруг. Тишина.
Не привычная, наполненная отзвуками жизни — скрипом насоса, голосами соседей, стуком топора, — а абсолютная, давящая. Даже река вдалеке казалась безмолвной.
Он зашёл в пустую, прибранную избу. Всё было на месте, чисто, но безжизненно.
Печь холодная. На столе не стоял дымящийся чугунок. Не слышно было ворчания Прасковьи и тяжёлых шагов внука.
Он попытался сварить себе картошки, но пересолил, и есть было противно.
Вечером одиночество стало невыносимым.
Он вышел к переправе. Паром стоял, причаленный, покачиваясь на мелкой волне.
Кузьма сел на причал, на то самое место, где обычно сидел Сенька, и уставился на воду. И вдруг с болезненной ясностью понял, что всё его недавнее молодечество, его попытки «не отставать от веяний», кружение вокруг учительши — всё это была жалкая попытка заглушить тишину надвигающейся старости.
Он пытался доказать самому себе, что ещё жив, что ещё нужен. А нужен-то он был только здесь, на этой переправе. И в той избе, где его ждали. А без этого… он был просто старым, одиноким дедом.
Он вспомнил резкие слова Прасковьи: «Ты ей — экспонат деревенского быта». И с горечью осознал, что жена права. Совершенно права.
На второй день он пошёл в деревню, к казёнке, где собирались мужики. Но и там чувствовал себя не в своей тарелке.
Разговоры о хозяйстве, о председателе, о скотомогильнике — всё это казалось ему теперь удивительно плоским и скучным. Его мысли были там, в городе, с женой и внуком. Волновался, как они там, в той каменной трущобе.
К вечеру второго дня он зашёл к бабке Груне — под предлогом спросить, не нужно ли чего по хозяйству.
Изба учительницы была темна, только в окне у Груни светился огонёк.
Он постоял у калитки, послушал тишину, и вдруг ему стало жаль не себя, а её. Эту самую «городскую», «тонкую» Меланью.
Каково ей здесь, в этой глуши, одной с двумя детьми? И ему, Кузьме, с его глупыми ухаживаниями, наверное, лишь добавляло ей тягот.
Стыд снова накатил волной, но на этот раз — тихий и очищающий.
На третий день он просто ждал. Ждал, когда на горизонте появится знакомая телега.
Он сидел на завалинке и чинил старые сапоги Сеньки, которые всегда ворчала на них Прасковья.
Шил медленно, тщательно, вкладывая в каждый стежок немую просьбу о прощении и надежду на возвращение своего, привычного, такого необходимого ему мира.
И когда на закате третьего дня на дороге действительно показалась точка, а затем вырисовались очертания лошади и двух силуэтов на телеге, дед Кузьма отложил сапог, встал, отряхнул колени и пошёл навстречу.
Не бежал, а именно пошёл — медленно, с достоинством, но с таким светлым облегчением на лице, что даже вечерние тени не могли его скрыть. Его берег был пуст без них. И теперь он снова становился целым.
. Продолжение следует...
Глава 4