РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Тишина после ссоры в доме Кузьмы и Прасковьи была густой, тяжёлой, как парное молоко. Дед, оставшись один, долго сидел, уставившись в темнеющее окно. Стыд грыз его изнутри, но упрямство, прожитое с ним всю жизнь, не позволяло признать вину.
— Старая дура, — проворчал он в пустоту, но уже без прежней горячности. — Ничего не понимает в тонких материях.
А на утро, будто ничего не случилось, он снова напялил свою лучшую рубаху и отправился «по делам». Дела же, как водится, были на том конце деревни.
Тем временем жизнь Меланьи Васильевны с дочерьми налаживалась с трудом.
Деревня принимала их неохотно, с холодным любопытством. Бабка Груня, у которой они жили, была молчалива и сурова.
— Картошку чистить умеешь? — спросила она однажды утром, кивая на ведро у печи.
— Научусь, — тихо ответила Меланья Васильевна.
— У нас не учатся, у нас делают, — буркнула старуха. — Да смотри, не порть. Картоха нынче дорога.
Варя ненавидела эту новую жизнь всей душой.
Она целыми днями сидела на завалинке, укутавшись в свой городской платок, и смотрела на грязь деревенской улицы с таким отвращением, будто это было болото.
— Я здесь больше зимы не переживу, мама, — говорила она, и голос её дрожал от сдержанных слёз. — Здесь пахнет навозом и тупостью.
— Варя, хватит, — устало останавливала её мать. — Мы должны приспособиться.
— Зачем? Чтобы стать такими же, как они? Бродить босиком и есть из одной миски?
Юля же, напротив, осваивалась стремительно.
Она уже бегала с местными девчонками за ягодами, научилась доить козу у бабки Груни и даже начинала понимать местный говор. Её любопытство было сильнее страха.
Однажды она прибежала домой, растрёпанная и сияющая.
— Мама, я знаю, где гнёзда иволги! И мне Сенька с парома сегодня удочкой показал, как забрасывать!
Варя посмотрела на сестру с брезгливым изумлением.
— Ты уже общаешься с этими… паромщиками?
— Он не «эти», он Сенька! И он показал мне фокус с кулаком!
Меланья Васильевна при этих словах нахмурилась. Она помнила того смуглого, молчаливого парня с пронзительными глазами.
На переправе тем временем назревал свой конфликт.
К деду Кузьме подкатил на тарантасе сам председатель Федот Игнатьич, лицо его было озабоченным.
— Кузьма, дело к тебе. Насчёт учительши.
Дед насторожился, расправил плечи.
— Что насчёт? Женщина как женщина. Трудится.
— Трудится — это не вопрос. Вопрос — вокруг неё. Мужики шляются, как мотыльки на огонь. Работу забросили. Да и ты, я смотрю, частый гость в том краю.
Дед вспыхнул.
— Я? Да я… забота у меня общественная! Детей учить надо, а у неё условий нет!
— Общественная забота — это хорошо, — сухо сказал председатель. — Но чтобы без всяких там. И чтоб разговоры прекратились. Про мужа её, про прошлое. Деревня гудит, как улей. Не надо нам тут никакой крамолы.
— Какая разница? Женщина одна с детьми!
— Одна-то одна, да биография подмочена, — понизил голос Федот Игнатьич. — Муж — враг народа. Это клеймо, Кузьма. Опасаться надо. Ты уж присмотри.
И внука придержи. Подросток он у тебя видный, а она молодая ещё. Чужих бы слухов не навлечь.
Дед онемел.
Слова председателя упали, как камни, в его простодушную душу. Он не думал о «биографиях». Он видел только красивую, несчастную женщину, которой хотел помочь. А теперь оказывалось, что помощь эта может быть опасной.
— Понял я тебя, — хрипло сказал Кузьма. — Будь спокоен.
Председатель кивнул, тронул вожжами и уехал, оставив деда в смятении.
Вечером за ужином дед был мрачнее тучи.
— Сенька, — сказал он вдруг, не глядя на внука. — Ты это… к учительше той больше не шатайся. По делу — сходил и ушёл. И без лишних разговоров.
Сенька поднял глаза от миски.
— Это с чего вдруг?
— С того, что не надо. Не ровня ты ей. И вообще… нехорошо про неё народ говорит.
Бабка Прасковья, молчавшая всё это время, тихо поставила чугунок на стол.
— Народ всегда найдёт, что сказать. Особенно если самому делать нечего.
— Не твоё дело, старуха! — рявкнул дед. — Я сказал — значит, так!
Сенька молча встал и вышел на крыльцо.
Запрет лишь подлил масла в огонь его интереса. Почему не ровня? Что такого в ней, что даже дед, всегда такой бесстрашный, теперь трусит.
А Меланья Васильевна тем временем готовилась к своему первому уроку.
Школа была старая, бревенчатая, с покосившимися ставнями. Внутри пахло затхлостью, мелом и яблоками — кто-то из учеников принёс дары осени.
Её первый день стал испытанием. Деревенские ребятишки, от мала до велика (семилетки сидели с пятнадцатилетними), смотрели на новую учительницу с откровенным любопытством и вызовом.
— Вы по-французски правда говорить умеете? — крикнул с задней парты долговязый парнишка, сын кузнеца.
— Умею, — спокойно ответила Меланья Васильевна.
— А скажите что-нибудь!
Она посмотрела на него, потом на всех.
— «Savoir» — значит «знать». «Le savoir ouvre les portes» — «Знание открывает двери». А теперь откройте, пожалуйста, учебники.
Урок шёл туго.
Многие дети едва читали по слогам. Но она была терпелива. И когда объясняла, почему осенью листья желтеют, не по учебнику, а сравнивая дерево с фабрикой, которая на зиму закрывается, в глазах даже самых озорных загорался интерес.
После уроков она осталась одна, прибирая класс. В дверях появилась тень.
— Можно?
Это был Сенька. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, с тряпичным узелком в руках.
— Сенька? Войди. Уроки уже закончились.
— Я знаю. Я… это… бабка Прасковья передала. Варенья. И книгу. У нас старые есть.
Он положил на стол банку с медвяной вишней и потрёпанный том .
Меланья Васильевна взяла книгу, бережно перелистнула пожелтевшие страницы.
— Спасибо. Это очень ценно. Ты сам читал?
Сенька покраснел, опустил глаза.
— Кое-как. Много не понимаю. Карты… интересно. Вот эта наша река есть?
— Давай посмотрим.
Она развернула карту Европейской части России. Долго искали их крохотную речушку, впадающую в большую, та — в ещё большую.
— Вот она, — тронула пальцем тонкую синюю нить Меланья Васильевна. — А впадает она в Оку, Ока — в Волгу, Волга — в Каспийское море. Видишь? Ты каждый день имеешь дело с частью большой водной дороги, которая соединяет полстраны.
Сенька смотрел, широко раскрыв глаза.
Его река, знакомая до каждой излучины, вдруг стала частью чего-то огромного, важного.
— Значит, если плыть далеко-далеко… можно до моря добраться?
— Теоретически — да. На практике — нужно много знаний: как ориентироваться, как чинить судно, как погоду предсказывать.
Он молчал, впитывая эту мысль. Потом спросил, глядя в пол:
— А правда, что… что ваш муж… враг народа?
Тишина повисла густая и колкая. Меланья Васильевна побледнела, губы её дрогнули.
Но голос остался ровным, только очень тихим.
— Мой муж был инженером. Он строил мосты. Его арестовали за то, что в расчётах якобы нашли ошибку. Ошибку, которой не было. Он просто был честным и не умел молчать, когда видел непрофессионализм. Вот и всё.
Сенька слушал, сжав кулаки.
Ему вдруг стало стыдно за свой вопрос, за весь этот шепоток в деревне.
— Я… я не хотел вас обидеть.
— Ты не обидел. Ты спросил. Лучше спросить, чем додумывать. — Она закрыла книгу.
— Сенька, ты умный парень. Не дай этой жизни затянуть тебя в тину. Учись. Знание — это единственное, что у тебя никто не отнимет. Даже если все вокруг будут твердить, что оно не нужно.
Он кивнул, не находя слов. В этот момент в школу вбежала Юля.
— Мама, там бабка Груня говорит, корова… — Она замолчала, увидев Сеньку, и радостно улыбнулась. — Привет!
— Привет, стрекоза, — не удержался он от улыбки.
— Сенька, а покажешь мне, как сети вязать? Я видела, у вас на пароме есть!
— Юля, не приставай к человеку, — мягко остановила её мать.
— Можно, — неожиданно сказал Сенька. — Если мама разрешит. На пароме. В субботу.
Меланья Васильевна смотрела на него, на свою младшую дочь, и в её усталых глазах мелькнула тёплая искорка.
— Разрешаю. Только осторожно.
Слух о том, что Сенька «учится» у учительницы, а Юлька вовсю дружит с паромщиками, долетел до деда Кузьмы.
Он пришёл в ярость.
— Я тебе запретил! Не слушаешь, пёс?!
— Я ничего плохого не делаю! — впервые в жизни огрызнулся Сенька. — Книги читаю! Про мосты, про реки! Это что, плохо?!
— Плохо, что ты с ней возешься! Тебе что, своих не хватает?!
— Моих? А кто мои? Генка, который только про рыбалку думает? Или мужики, которые только и могут, что про чужую жизнь языком молоть?!
Дед замахнулся, но не ударил.
Рука опустилась. Он видел в глазах внука не детский бунт, а взрослую, жёсткую решимость.
— Одумайся, парень… Она тебя в беду втянет.
— Она меня никуда не тянет. Она мне дверь показывает. А вы все тут только и хотите, чтобы я её захлопнул и сидел в темноте.
Он резко развернулся и ушёл к реке. Дед остался стоять посреди горницы, и вдруг вся его бравада, всё его молодечество сдулись, как пустой мех. Он почувствовал себя очень старым и ненужным.
Бабка Прасковья, наблюдающая из сеней, тихо вздохнула.
— Отпусти, Кузьма. Не удержать. Река течёт, молодость растёт. Не нашими молитвами это дело.
Суббота выдалась ясной и тихой. Сенька ждал на пароме.
Прибежала не только Юля, но, к его удивлению, и Варя — с виду нехотя, под предлогом «посмотреть, чтобы сестра не утонула».
— Вот, — Сенька показал старую сеть. — Сначала делают ячею. Вот так. Потом вяжут узлом. Он специальный, чтобы не расползался.
Юля старательно повторяла, язык набок.
Варя сидела поодаль, но глаза её невольно следили за ловкими движениями Сенькиных рук.
— Зачем тебе это? — вдруг спросила она, кивая на сети. — Рыбу ловить?
— Чтобы есть, — просто ответил Сенька. — И не только. Знание, как её поставить против течения, — это уже понимание реки. Всё связано.
Он посмотрел на неё. — Ты думаешь, твои городские книжки умнее? А попробуй по ним сеть связать. Или паром через весенний паводок перегнать.
Варя хотела огрызнуться, но задумалась.
Она смотрела на его уверенные движения, на мускулы, играющие под загорелой кожей, и впервые увидела не «деревенщину», а мастерство.
— Мама говорит, ты хочешь учиться, — сказала она негромко.
— Хочу. Чтобы понять, как устроен мир за этой рекой. И чтобы доказать, что я не просто «паромщик Сенька».
В этот момент с берега окликнул дед Кузьма.
Он стоял, опустив голову, и выглядел вдруг маленьким и сгорбленным.
— Сень… Председатель зовёт. Надо паром к лесопилке готовить. Работы прибавится.
Сенька кивнул.
— Иду.
Он повернулся к девочкам.
— На сегодня всё. Юль, молодец. Получается.
Юля сияла. Варя молча кивнула.
Паром отчалил.
Дед и внук работали молча, в такт. Старый скрип брёвен, всплески воды. И между ними висело невысказанное понимание: река течёт, время не остановить.
Старый мир с его укладами и страхами даёт трещину. А в этих трещинах, как первая трава сквозь асфальт, пробивается что-то новое — тяга к знанию, первое понимание другой жизни, сложные, неловкие мосты между людьми с разных берегов.
И сама река, мудрая и сонная, катила свои воды, отражая в них и старое небо, и первые проблески нового дня. Паводок перемен уже начинался.
Воздух в тот день был не просто знойным — он был густым, как нагретый мёд, тяжёлым и сладковатым от запахов разгорячённой земли, цветущей липы и речной сырости.
Казалось, сама природа затаила дыхание перед вечерней грозой, что клубилась где-то за лесом сизой бахромой туч. Даже река, обычно говорливая, текла в полусне, её тёмная гладь лишь изредка морщинилась от падения заспанной рыбы.
Арсений — имя это всё чаще звучало в его мыслях торжественно и строго, как зов далёкого колокола, — шёл к дому бабки Груни с отстроченным долгом: отремонтированным корытом для засола огурцов.
Он нёс его небрежно, на плече, и само грубое прикосновение обтёсанных досок к коже было приятно. Это была простая, понятная вещь в мире, который внутри него становился всё менее понятным.
Бабки дома не оказалось.
Соседка, высунувшись из-за плетня, крикнула:
— Груня-то? На покос удрала, до заката не жди!
— Спасибо, — кивнул Арсений, ставя корыто у калитки в густую тень от разлапистой рябины.
И уже было развернулся, чтобы уйти своей дорогой — прямой, как стрела, к переправе, к деду, к вечерней ловле, — когда слух его уловил нечто иное.
Сквозь густой, призрачный гул полдня — жужжание пчёл в палисаднике, далёкий плач ребёнка, шелест листьев — пробивался чёткий, ритмичный звук.
Не всплеск, а именно мерное, почти музыкальное плескание воды. Звук шёл не с реки, а с задворков, из глубины огорода, затянутого зелёным, душным маревом картофельной ботвы и подсолнухов-великанов.
Любопытство, тёплой и тревожной волной, поднялось от самого сердца.
Не разумом, а каким-то древним, звериным чутьём он почуял в этом звуке тайну.
Он сделал шаг с тропинки, потом ещё один, мягко ступая по рыхлой меже. Сердце, прежде бившееся лениво, вдруг участило ход.
Он обошел избу с краю, нырнув в узкий, заросший малиной и крапивой проход между забором и стеной старого сарая.
Колючки цеплялись за рубаху, паутина липла к лицу, но он не замечал этого. Звук становился ближе, яснее. Вот слышен скрип ушата, вот — мягкий всплеск, и тихий, едва уловимый вздох.
Арсений присел на корточки, раздвинул перед собой колючую завесу веток малины, усыпанную уже наливающимися рубиновыми ягодами.
И мир для него словно перевернулся.
На небольшой, утоптанной площадке у покосившейся бани стояла бочка-купальня, её дубовые обручи поблёскивали влагой.
И у этой бочки, спиной к нему, залитая струящимся, прозрачным светом предгрозового вечера, стояла Меланья Васильевна.
Она была абсолютно нага.
Её фигура, освещённая косыми лучами, прорисовывалась на фоне тёмной зелени словно призрачное видение из иного, хрустального мира.
Мокрые, тёмно-каштановые волосы, распущенные тяжёлой волной, спадали вдоль позвоночника — той тонкой, изящной тропинки, что вела от шеи к талии.
Кожа, которой почти не касалось жаркое деревенское солнце, сияла матовой, внутренней белизной, как лепесток лилии или старый фарфор. Лишь на плечах и предплечьях лежал лёгкий, прозрачный загар — золотистая пыль, подчёркивающая белизну остального.
Она двинулась.
Медленно, с какой-то усталой, бесконечно грациозной неспешностью, она зачерпнула из бочки деревянным ковшом воду и подняла его над головой.
Вода хлынула каскадом. Арсений замер, заворожённый. Он видел, как струи, искрясь в косом свете, очерчивали изгибы лопаток, бежали по впадине спины, огибали тонкий стан, цеплялись за округлость бёдер и устремлялись вниз, к земле, унося с собой мыльную пену.
Каждая капля казалась ему драгоценной, а само это омовение — не бытовым действием, а таинством, священнодействием одинокой женщины перед лицом вечернего неба.
Он увидел не просто обнажённое тело.
Он увидел форму печали. Хрупкость плеч, несущих невидимый, но ощутимый груз. Усталую линию шеи. Беззащитность позвоночника — того стержня, на котором держалось всё её достоинство. Это была красота не расцвета, а стойкости. Красота реки поздней осенью, когда с неё облетели яркие краски, но обнажилась глубокая, холодная и вечная суть.
В нём всё перевернулось.
Дикое, сокрушительное притяжение, как удар под дых, смешалось с таким острым состраданием, что в горле встал ком. Ему захотелось немедленно отвернуться, убежать — и в то же время закричать, броситься вперёд, чтобы заслонить её от всего мира, от тягот, от косых взглядов, заслонить хотя бы собственной спиной.
Но больше всего он хотел одного — упасть на колени перед этой хрупкой и невероятной силой и молчать. Просто молчать.
Он даже не дышал. Время остановилось. Звуки исчезли. Была только она, вода, свет и огненная дрожь в его собственной крови.
Резкий треск сучка где-то позади вырвал его из оцепенения.
Меланья Васильевна слегка вздрогнула, обернулась к звуку — но не к нему, он был в тени. Арсений отпрянул так резко, что ветка малины со скрипом ударила его по лицу.
Он не чувствовал боли. Он ползком, бесшумно и стремительно, как подбитый зверь, выбрался из зарослей на тропинку.
Вскочил на ноги и побежал. Не к реке, а в глубь луга, к спасительной чаще ивняка.
Только там, спрятавшись в прохладной тени, он прислонился лбом к шершавому стволу иры и закрыл глаза.
Картина стояла перед ним ярче, чем реальность. Каждая деталь: блик на мокром плече, тень между лопатками, изгиб бедра. И тишина. Та абсолютная, сосредоточенная тишина, что окружала её.
«Господи… — прошептали его губы сами собой, без молитвенного смысла, лишь как стон. — Что же это…»
Это было не то чувство, которое он испытывал, замечая румяных, пышных деревенских девушек.
То было простое, ясное желание. Это было иное. Глубже. Страшнее. В нём было благоговение. И огромная, всепоглощающая жалость. И стыд — жгучий, сжигающий стыд за свой подлый, воровской взгляд. И в то же время — восторг. Восторг от прикосновения к тайне, к красоте такого калибра, о которой он и не подозревал.
Он шёл теперь медленно, опустив голову.
Вечерний ветерок, донесший первые предгрозовые запахи, казался ему целительным. Но внутри бушевало море. Он чувствовал себя одновременно и осквернителем, и посвящённым. Вором и… нет, не рыцарем.
Слишком груб и прост для этого слова. Свидетелем. Он стал свидетелем чего-то самого сокровенного. И это знание меняло всё.
На пароме его встретил дед.
Старик, чинивший сеть, посмотрел на внука пристально, его барсучьи глазки сузились.
— Где пропадал? Лицо — как после драки.
— Корыто отнёс, — глухо ответил Арсений, отворачиваясь к воде. Его собственный голос прозвучал чужим.
— М-да… Видно, тяжёлое корыто было, — проворчал дед, но больше не стал допытываться. Он почуял бурю.
Арсений взялся за вёсла.
Знакомые движения — толчок, погружение лопасти, тяга — обычно успокаивали. Теперь же каждое мышечное усилие, каждый скрип уключины лишь оттеняли ту, иную картину: плавный, почти невесомый подъём женской руки с ковшом. Грубая, мозолистая кожа его ладоней терлась о гладкую рукоять весла, и это было напоминанием о пропасти между его миром и её.
Он смотрел на воду, и в тёмной глубине ему мерещились не рыбы, а отражение белых плеч и струй, стекающих по тонкой спине.
Река, всегда бывшая ему домом, работой, частью себя, вдруг стала соучастницей его тайны. Она видела её. Она принимала те самые капли, что стекали с её тела. И от этого река казалась ему теперь святой и страшной одновременно.
«Что со мной? — думал он, с отчаянием глядя на закат, что растекался по небу багровой и лиловой краской. — Это… болезнь что ли?»
Но нет, это не было похоже на болезнь.
Это было похоже на пробуждение. На то, как спящий в пещере человек вдруг выходит на свет и видит солнце впервые. И ослепляет его. И ранит. И исцелять уже не хочет.
Он знал, что никогда, ни единым словом, ни намёком не выдаст того, что видел.
Эта тайна умрёт с ним. Но он также знал, что с этой минуты его жизнь разделилась на «до» и «после». Простой парень Сенька остался там, в пыльном проходе за малиной.
А тот, кто вышел оттуда, уже был другим. Арсением. Человеком, прикоснувшимся к бездонной и горькой красоте чужой души, воплощённой в хрупких линиях женского тела под вечерним, предгрозовым небом.
Дом, когда он вернулся, показался ему тесным и душным, словно склеп. Запах щей, дыма и дегтярного мыла, обычно уютный и родной, сейчас резал ноздри.
Бабка Прасковья что-то говорила ему с порога кухни, но слова доносились как сквозь вату: «…ужин на столе… дед уж поел…»
Арсений промычал что-то невразумительное и прошёл в сени, а оттуда — в свою каморку, крохотную клетушку под самой крышей.
Здесь пахло сухим деревом, пылью и его собственной, простой жизнью — кожей, потом, солнцем.
Он зажёг коптилку, и дрожащий оранжевый свет выхватил из тьмы знакомые очертания: узкую кровать, грубый стул, полку с немудрёными пожитками.
Он сел на краешек кровати, и руки его сами собой опустились на колени.
Они дрожали. Он смотрел на эти сильные, сбитые в узлы сухожилий и покрытые тонкой сетью шрамов руки.
Всего час назад они держали грубое корыто. А теперь ему казалось, что на их ладонях, на кончиках пальцев, навсегда отпечаталось иное — невесомый отсвет той белизны, эфемерная память о струях воды. Он сжал кулаки, чтобы дрожь унялась. Не помогло.
«Что ты наделал, — глухо проговорил он вслух, обращаясь к самому себе, к тому любопытному мальчишке, что полез в малину. — Что ты увидел-то?»
Но ответа не было. Был только жар. Жар, поднимавшийся откуда-то из глубины живота, разливавшийся по жилам горячей, тяжёлой ртутью, стучавший в висках настойчивым, первобытным ритмом.
Он вскочил, скинул рубаху. Воздух в каморке был спёртый и тёплый. Он открыл маленькое слуховое окошко. Ворвалась ночная прохлада, запах скошенных трав и далёкой грозы. Но и она не принесла облегчения.
Он лёг на спину, уставившись в потолок, где танец теней от коптилки складывался в причудливые, беспокойные узоры.
И тотчас же под веками, с яркостью, превосходящей реальность, всплыла картина.
Не целиком, а фрагментами, как вспышки молнии.
Вот изгиб шеи, где тень лежит в углублении у ключицы. Хочется прикоснуться губами к этому месту, почувствовать пульс под тонкой кожей.
Вот мокрые пряди волос, прилипшие к мраморному плечу. Хочется осторожно отвести их пальцами, проследить линию от виска до плечевого сустава.
Вот линия позвоночника — та самая «тропинка». Хочется провести по ней одним пальцем, сверху вниз, ощущая под подушечкой каждый маленький позвонок, эту хрупкую ось, на которой держится всё.
Арсений застонал и перевернулся на бок, вжавшись лицом в прохладную, грубую подушку.
Но и там, в темноте, видение не исчезало. Оно становилось осязаемым. Ему казалось, он чувствует запах — не мыла, а чего-то другого. Чистого, чуть горьковатого, как полынь после дождя. Запах её кожи.
Тело его, сильное, послушное орудие для труда, вдруг восстало против него. Оно жило своей собственной, неистовой жизнью, требуя, бунтуя, напоминая о своей молодой, кипящей природе. В нём бушевало противоречие, раздиравшее на части. Благоговение перед хрупкостью, сострадание к её тяготам — и простая, огненная, мужская жажда. Чистое, почти молитвенное желание защитить — и тёмное, стыдное желание обладать.
«Нельзя, — шептал он в подушку, кусая холст. — Нельзя даже думать. Она… она как икона. Святая. Горемычная. Её нельзя… трогать.»
Но плоть смеялась над этими высокими словами.
Природа, грубая и прекрасная, брала своё. Он снова перевернулся, лёжа уже на другом боку. Простыня, холодная секунду назад, теперь казалась раскалённой. Он сбросил её. Лёг на спину. Снова на бок. Кровать скрипела жалобно под его метаниями. Он был как раненый волк в слишком тесной клетке.
Он встал, подошёл к окошку, прижался лбом к холодному стеклу.
На дворе стояла глухая, бархатная ночь. Где-то за рекой перекликались коростели, монотонно трещали кузнечики. Мир жил своей обычной, равнодушной жизнью.
— Что же со мной? — прошептал он в стекло, и оно запотело от его дыхания. — Это грех? Беснование? Или… так и должно быть?
Он вспомнил разговоры в бане, грубоватые шутки мужиков про баб.
Всё это казалось ему сейчас плоским, глупым, не имеющим никакого отношения к тому урагану, что крушил его изнутри.
То было про «это». А это… Это было про неё. Про душу, которую он, казалось, увидел сквозь кожу. Про одиночество, которое он внезапно ощутил как своё собственное.
Он мысленно представлял её не только у бочки.
Он видел её в классе, с указкой в руке, строгую и усталую. Видел, как она несёт ведро с водой, напрягая тонкие сухожилия на руках
. Видел её тёмные, ушедшие в себя глаза. И с каждой картинкой жар не утихал, а лишь менял оттенок — от желания к жалости, от жалости к неистовому желанию облегчить её ношу, стать для неё опорой, стеной, той самой силой, которой он, Арсений, по её же словам, уже обладал.
«А кто ты такой? — язвил внутренний голос, похожий на голос деда. — Паромщик. Силач. Голову песок забил книжками.
Она из другого теста слеплена. Учительша. Городская. Муж у неё инженер был, мосты строил. А ты? Плоты вязать умеешь. Разве это мост?»
«Но я построю, — внезапно, с немыслимой дерзостью, ответил он сам себе. — Выучусь. Стану… кем-нибудь. Инженером. Или капитаном. И тогда…»
И тогда что? Сможет ли он когда-нибудь посмотреть в те тёмные глаза без этого всепоглощающего стыда и трепета? Сможет ли протянуть руку, не боясь осквернить?
Он сжал раму окошка так, что пальцы побелели.
Нет. Никогда. Пропасть была слишком велика. Он мог быть лишь тенью на её берегу, молчаливым перевозчиком, случайным помощником. Эта мысль была горше всего. Она охладила пыл, сменив его на сладкую, безнадёжную горечь.
К полуночи физическое напряжение достигло предела.
Он снова бросился на кровать, теперь уже обессилевший. Тело, истомившееся в бесплодной борьбе, начало наконец сдаваться. Мысли расползались, становясь обрывчатыми, бессвязными. Жар отступал, сменившись глубокой, пронизывающей усталостью.
Он лежал на спине, раскинув руки, и смотрел, как тени на потолке медленно тают — коптилка догорала.
В ушах стоял гул собственной крови. А в последних проблесках сознания, перед самым сном, к нему вернулся не образ, а чувство. То самое, первое: не желание, а ошеломление. Ошеломление перед красотой, явившейся в таком нежданном, таком уязвимом и таком бесконечно далёком от него обличии.
Когда потух свет и комната погрузилась в тьму, сон наконец накатил на него чёрной, тяжёлой волной.
Но и во сне он не нашёл покоя. Ему снилась река, но не его, родная, а какая-то безбрежная, тёмно-синяя, как предгрозовое небо. И он плыл по ней на своём пароме, но паром был крошечным, щепкой. А на том берегу, недостижимом, стояла она.
Не звала. Не манила. Просто стояла, залитая лунным светом, и смотрела куда-то поверх него, в свою даль. И он греби, греби изо всех сил, но течение было слишком сильным, и паром его кружило на месте, и берег не приближался, а только таял в дымке.
Он проснулся на рассвете от собственного стонущего всхлипа.
В окно лился холодный, пепельный свет. Тело ломило, будто он всю ночь таскал брёвна, голова была тяжёлой, налитой свинцом. Но буря утихла. Осталось лишь глубокое, ноющее опустошение и странная, новая ясность в самой глубине души.
Он поднялся, подошёл к тазу с водой, оставшейся со вчерашнего дня, и с силой плеснул её в лицо.
Ледышки щипнули кожу. Он вздрогнул, открыл глаза. В потрескавшемся зеркале над тазом на него смотрело незнакомое лицо — осунувшееся, с синевой под глазами, но с каким-то новым, жёстким отсветом в тёмных зрачках.
Лицо взрослого мужчины, познавшего за одну ночь и сладость, и горечь запретного плода.
«Кончено, — беззвучно сказал он отражению. — Никогда. Ни слова. Ни взгляда.»
Он надел рубаху, вышел в сени.
Дом ещё спал. Он тихо отворил дверь и вышел на крыльцо. Воздух был чист, свеж и пуст. Первые птицы начинали перекликаться. Река, окутанная молочным туманом, лежала внизу безмолвная и таинственная, хранящая свою ночную прохладу.
Арсений спустился к воде, наклонился и зачерпнул горсть. Выпил.
Вода была ледяная, вкусная, простая. Она смывала пепел бессонницы с горла, но не с души. Та ноша оставалась с ним. Он выпрямился, вздохнул полной грудью, глядя на расстилающийся перед ним день — обычный, трудовой, деревенский день.
Он был всё тем же пареньком Сенькой для всех. Но внутри, под рёбрами, где прежде билось простое, ясное сердце, теперь тлел и согревал его изнутри тихий, неугасимый огонь — огонь первой, невозможной, навсегда спрятанной любви и первой, по-настоящему взрослой боли.
. Продолжение следует....
Глава 3