Найти в Дзене
Истории с кавказа

клятва у окна 3

ГЛАВА 5: ПРИГОВОР
На следующий день, ровно к двум часам, Шамиль снова переступил порог поликлиники №75. Настроение его было деловым, даже приподнятым. В кармане лежала фотография 3х4, которую он собирался вклеить в готовую книжку. Он уже мысленно представлял, как завтра, в этой самой белой рубашке и черном жилете, он будет принимать первый заказ, как будет ловить благодарные взгляды клиентов, как

ГЛАВА 5: ПРИГОВОР

На следующий день, ровно к двум часам, Шамиль снова переступил порог поликлиники №75. Настроение его было деловым, даже приподнятым. В кармане лежала фотография 3х4, которую он собирался вклеить в готовую книжку. Он уже мысленно представлял, как завтра, в этой самой белой рубашке и черном жилете, он будет принимать первый заказ, как будет ловить благодарные взгляды клиентов, как первые, заработанные своим трудом деньги, еще пахнущие кофе и дорогими сигарами, лягут в конверт для родителей. В регистратуре, у того же решетчатого окошка, было немноголюдно. Женщина с вечным выражением скуки на лице, не глядя, протянула ему через стойку его новенькую, еще пахнущую типографской краской санитарную книжку. И следом — еще один, сложенный вдвое листок с печатью.

— А это? — спросил он, беря оба документа.

— Вас терапевт просит зайти. Кабинет 314. Третий этаж, — буркнула регистратор, уже отворачиваясь к стопке карточек.

Легкое, мимолетное недоумение не успело перерасти в тревогу. Наверное, нужно что-то подписать, поставить еще одну печать, формальность. Он поднялся по широкой, обшарпанной лестнице на третий этаж. Здесь было тише, пустыннее. Кабинет 314 оказался в самом конце длинного, полутемного коридора, куда почти не доносились звуки с первого этажа. Дверь была приоткрыта.

Кабинет был не тем, светлым и уютным, где он был вчера. Этот — больше, мрачнее. Стены были окрашены в тусклый зеленый цвет, на одной висела огромная, подробная схема человеческого тела с внутренними органами, выглядевшая пугающе. За массивным деревянным столом, заваленным папками и бумагами, сидел незнакомый врач — мужчина лет пятидесяти, с редкими седыми волосами и бесстрастным, усталым, почти выцветшим лицом. Он что-то внимательно изучал в толстой картонной папке, щурясь. На столе рядом стояла склянка с темным чаем и лежала недокуренная папироса.

— Мурадов Шамиль Имамович? 1971 года рождения? — спросил врач, не поднимая головы. Голос у него был глуховатый, лишенный интонаций.

— Да, я, — отозвался Шамиль, останавливаясь у стола.

Врач, наконец, оторвался от бумаг. Его взгляд, усталый и тяжелый, медленно поднялся на Шамиля, окинул его с ног до головы, задержался на лице. В этих глазах не было ничего — ни любопытства, ни сочувствия, только профессиональная, выгоревшая от ежедневного контакта с чужой болью отрешенность.

— Садитесь, — сказал он, отодвигая папку в сторону жестом, который не предполагал возражений. Шамиль сел на жесткий стул напротив. — Вы тут один? Родственники, старшие, с вами? Отец, брат?

Вопрос показался странным, почти нелепым. Шамиль решил, что это какая-то формальность для несовершеннолетних, но ему ведь было уже девятнадцать.

— Нет, один. Я сам, — ответил он четко.

Врач тяжело, шумно вздохнул, как будто поднимая неподъемный груз. Он снова открыл папку, достал оттуда знакомый Шамилю черный квадратик флюоропленки и несколько бланков с результатами анализов.

— Ладно, — проговорил он, и в его голосе впервые появилась какая-то, очень слабая, живая нота — что-то вроде усталой жалости. — Смотрю по анализам, ты парень крепкий, здоровый с виду. Из горцев, да? Спортсмен?

— Да, из Дагестана. Занимался вольной борьбой в школе, — автоматически ответил Шамиль, все больше недоумевая.

— Ну вот потому, наверное, и не чувствовал, — тихо произнес врач, и эти слова повисли в тишине кабинета, как дым от его папиросы.

— Чего не чувствовал? — переспросил Шамиль, и в его собственном голосе он услышал внезапную, ледяную трещинку.

Врач посмотрел на него прямо. Прямо и безжалостно.

— Болезнь. — Он сделал паузу, давая этому слову осесть. — У тебя рак. Лимфогранулематоз. Четвертая, последняя стадия.

Слова эти не прозвучали как гром. Они прозвучали как тихий, монотонный голос диктора, читающего прогноз погоды на непонятном языке. Шамиль не понял. Он физически не понял смысла этой комбинации звуков. Он просто сидел и смотрел на губы врача, которые только что их произнесли, пытаясь расшифровать.

— Что? — выдохнул он. — Это… ошибка какая-то. У меня ничего не болело. Никогда. Я здоров. Я вчера еще с братом во дворе в футбол гонял, и ничего…

— Именно поэтому и последняя, — перебил его врач, и его голос снова стал плоским, казенным. Он взял пленку и поднес ее к свету настольной лампы. — Бессимптомное течение на ранних стадиях — не редкость. Организм молодой, сильный, компенсирует. Анализы крови, биохимия, специфические маркеры — все тут. — Он постучал пальцем по бланкам. — И снимок… Видишь эти множественные, крупные затемнения здесь, в средостении, и здесь, у корней легких? Это не просто тени. Это конгломераты пораженных лимфоузлов. Метастазы. Уже в легочную ткань пошло.

Шамиль вглядывался в черный квадратик, где на свету проступали призрачные, серые и белые пятна. Для него это были просто абстрактные узоры. Никакого ужаса они не вызывали. Ужас был в словах. Он почувствовал, как внутри у него что-то обрывается, падает в черную, бездонную яму.

— Но… как? — его собственный голос показался ему чужим, тонким. — Что делать? Лечиться же можно? Операцию, лекарства…

Врач медленно, с какой-то страшной, театральной скорбью покачал головой.

— На этой стадии… речь уже не о лечении в классическом понимании. О паллиативной помощи. Чтобы… облегчить состояние. Чтобы не так больно было в конце. У тебя, парень, — он снова вздохнул, — максимум три-четыре месяца. Меньше, если организм, подкошенный болезнью, не справится с какими-нибудь осложнениями. Прости.

Мир не потемнел. Он, наоборот, стал неестественно четким и маленьким. Он сузился до размеров этого кабинета: до зеленой клеенки на столе, испещренной царапинами от ручек, до пылинок, пляшущих в луче света от лампы, до морщин на лице врача. Звуки — далекий гул трамвая, чей-то смех из окна — исчезли, их поглотила абсолютная, звонкая тишина у него в голове. Воздух стал густым, как кисель. Шамилю стало физически нечем дышать, грудь сдавило железным обручем. Он встал. Не помня, как. Ноги сами вынесли его из-за стола.

— Вот направление в городской онкологический диспансер, — сказал врач, протягивая ему еще один листок. Его рука повисла в воздухе. — Там встанешь на учет. Будут выписывать сильные обезболивающие, когда начнется…

Шамиль не взял бумажку. Он развернулся и вышел. Не побежал, не зарыдал. Он просто вышел, как запрограммированный автомат, закрыв за собой дверь с тихим щелчком. Его шаги гулко отдавались в пустом коридоре. Он спустился по лестнице, прошел мимо регистратуры, не видя людей, толкнул тяжелую входную дверь.

Он оказался на улице, на тех же самых ступеньках, где вчера сидел, попивая «Буратино». Солнце светило по-прежнему ярко, слепяще. Две девушки, проходя мимо, звонко смеялись чьей-то шутке. Автобус с ревом проехал по луже, брызги сверкнули на солнце радугой. Жизнь кипела, бурлила, торопилась по своим делам. А он стоял, прислонившись к холодной гранитной колонне у входа, и чувствовал, как внутри него, в самой глубине, что-то живое и теплое только что умерло. Окончательно и бесповоротно. В голове, преодолевая шум, пробилась первая, ледяная, кристально четкая мысль: «Три месяца. Я умру через три месяца. Летом. Когда в горах зацветет альпийский луг».

За ней хлынули другие, обрывистые, режущие, как осколки стекла:

Родители. Отец, который только что выплатил долги за свадьбу Мурада. Мать, которая зашивала ему в подкладку ладанку. Они похоронят сына. На что? Опять в долги? Позор. Стыд на всю оставшуюся жизнь. Мать не переживет. Он знал это.

Амина. Его Амина. Ее лицо у окна, ее доверчивые глаза, ее рука в его руке. Ее будущее, которое он обещал. Нет. Нет, нет и нет. Он не может этого допустить. Не может сделать ее вдовой в семнадцать лет, обречь на жалость всего аула, на несчастье, на жизнь с клеймом. Он любил ее. Любил больше жизни. А значит, должен отпустить. Должен сделать так, чтобы она его возненавидела, забыла, вычеркнула из сердца.

Он пошел. Без цели. Ноги сами несли его. Мимо кафе «Арбат», у зеркальных витрин которого он еще вчера с надеждой останавливался. Мимо витрин с дорогими товарами, мимо фонтанов, мимо счастливых, озабоченных, равнодушных людей. Его не замечали. Он стал невидимкой, призраком, уже почти не принадлежащим этому миру. Он сел на ту же скамейку в сквере. Дети, те самые, что и вчера, с визгом носились по промозглым, серым дорожкам. У них было будущее. Длинное, распахнутое, полное возможностей. У него его не было. Внутри была пустота, черная, холодная, бездонная. Страшнее любой физической боли.

Смеркалось. Небо затянуло свинцовыми, московскими тучами. Повеяло холодным, промозглым ветром, который проникал под тонкую куртку, добираясь до кожи, до костей. И этот физический, внешний холод, кажется, разбудил в нем что-то. Оцепенение, шоковое состояние начало медленно отступать, как морозный туман, обнажая ландшафт жестокой, но ясной реальности. Мышление, осторожное и железное, включилось, как механизм в голове осужденного, составляющего последний план. Он все обдумал. Холодно, четко, без сантиментов.

Во-первых, нельзя становиться обузой. Ни финансовой, ни моральной. Нельзя заставлять родителей хоронить сына и плакать над его одром. Значит, надо работать. Пока есть силы. Работать так, чтобы за эти три месяца скопить максимально возможную сумму и оставить им. Чтобы они хоть что-то имели от его короткой жизни.

Во-вторых, и это главное — нельзя губить жизнь Амине. Значит, надо отпустить ее. Навсегда. Но просто перестать писать — она будет ждать, будет мучиться, будет искать причины. Нет. Надо сделать так, чтобы она сама захлопнула дверь. Чтобы она его возненавидела, презирала, выкинула из памяти как страшный, недостойный сон. Надо стать для нее подлецом, предателем, тем, кого не жалко забыть.

Это было жестоко. Это было невыносимо для него самого. Но в этой железной логике отчаяния это виделось единственно правильным, мужским, достойным поступком. Он спасет ее от боли своей смерти, подменив ее болью предательства. А свою боль… свою боль он унесет с собой. Ему все равно.

Он встал со скамейки. Походка его была твердой, решительной. Он не пошел к брату. Он зашел в первый попавшийся магазин «Союзпечать». Купил несколько листов бумаги в клетку, простой конверт и самую дешевую шариковую ручку. Потом пошел в свою каморку в общежитии. Ему нужно было написать самое трудное письмо в своей жизни. Письмо-прощание. Письмо-ложь, которая должна была стать щитом для той, что он любил больше собственной жизни, больше этой самой жизни, которая теперь так внезапно и жестоко подошла к концу.

ГЛАВА 6: ПИСЬМО

Комната в общежитии, которую снимал для него Мурад, была маленькой, казенной и пустой. Пахло пылью, старыми матрасами и тоской. Здесь был только железный скрипучий топчан, деревянный стол у окна, стул и вешалка в углу. Шамиль сел за стол, отодвинув в сторону кулек с недоеденным вчера пловом. Положил перед собой чистый, нетронутый лист бумаги в клетку. Бумага слепила своей белизной, как снег на высокогорном плато в ясный день — ослепительной, безжизненной, опасной. Ручка в его пальцах казалась неподъемной, как лом. Он смотрел на лист, и мысль отказывалась облекаться в слова. Как начать? Как обратиться к ней в последний раз?

Здравствуй, моя дорогая Амина… — пронеслось в голове. Нет. Так нельзя. Этого тона, этого тепла больше не должно быть. Это письмо должно звучать чужим, холодным, легкомысленным голосом. Голосом того, кем он теперь должен стать для нее. Он глубоко, с усилием вдохнул и прижал кончик ручки к бумаге.

«Амина, это письмо будет последним. Прошу тебя, не пиши мне больше в ответ. Не трать время. Я пишу тебе с тяжелым сердцем, но должен быть до конца честным. Ты заслуживаешь правды. На свадьбе Мурада, а потом и здесь, в Москве, я познакомился с одной девушкой. Русской. Ее зовут Ирина…»

Он остановился, будто наткнулся на невидимую стену. Буквы расплылись перед глазами. В горле встал ком, горячий и плотный. Его вырвало. Не физически, а внутренне, душевно. Он вскочил, опрокинув стул, рванулся к маленькой форточке и с силой распахнул ее, судорожно глотая ледяные, промозглые потоки ночного воздуха. Писать это, выводить эту чудовищную, надуманную ложь о какой-то «Ирине», было в тысячу раз больнее, чем слышать приговор врача. То был удар по телу. Это — пытка для души. Он возвращался к столу, чувствуя, как трясутся колени.

Первый лист он скомкал с такой силой, что костяшки пальцев побелели, и швырнул в дальний угол комнаты, где он мягко ударился о стену и упал в пыль. Взял второй. Начал заново, стараясь вывести буквы ровнее, бездушнее.

«Амина, прости меня. Прости, если сможешь. Ты слишком хороша, слишком чиста и проста для этого сложного мира. Ты там, в наших горах, живешь одними представлениями, а я здесь, в большой жизни. Здесь все по-другому. Здесь другие ценности, другие скорости. Я понял, что наши чувства, наши клятвы у родника — это была красивая, но детская влюбленность. Иллюзия…»

Снова комок. Ложь, фальшь, предательство собственных самых святых воспоминаний резали его изнутри острее любого ножа. Он вспоминал не ее абстрактный образ, а конкретные, живые детали: как солнечный зайчик прыгал в ее карих глазах, когда она смеялась; как тепло ее ладони через оконную раму проникало прямо в сердце; как пахли ее волосы — горным ветром и полынью. Как он мог так о ней думать? Как мог писать эти мерзкие, банальные слова о «разных мирах»? Но он должен был. Он должен был заставить ее поверить в эту гнусность. Должен был стать в ее глазах самым обыкновенным, мелким подлецом, которого не жалко, а только презирают. Только так она выживет. Только так.

На третьем листе, когда отчаяние и самоистязание достигли какого-то запредельного, почти трансового уровня, ему удалось поймать нужный тон. Холодный, циничный, почти деловой. Тон человека, который уже все для себя решил и не собирается вдаваться в сантименты. Он писал, и его рука теперь была твердой, буквы — угловатыми и четкими.

«Амина, здравствуй. Письмо будет коротким и неприятным. Не обессудь. Я встретил здесь другую. Она живет в Москве, у нее совсем другая жизнь, другие интересы. Мы понимаем друг друга с полуслова. У нее есть квартира, связи, она может многое мне дать в этой жизни. Я не хочу тебя обманывать и тянуть время, ждать, пока ты сама до всего догадаешься. Это было бы подло с моей стороны. Поэтому пишу прямо: забудь меня. То, что было между нами — ошибка молодости, горная романтика, не больше. Не трать на меня свою молодость и свои чувства. Ты найдешь себе кого-нибудь из наших, достойного. Я же не вернусь. Никогда. И не пиши в ответ — это абсолютно бессмысленно. Я сжигаю за собой все мосты. Прощай. Шамиль».

Он откинулся на спинку стула и перечитал написанное. Каждое слово жгло, как капля кислоты, оставляя в душе болезненный, дымящийся след. Он представил, как это письмо, проделав долгий путь, попадет в их аул, в их дом. Как она, вся в предвкушении, с трепетом вскроет конверт, узнав его почерк. Как ее глаза, полные ожидания и любви, будут бегать по строчкам. Как выражение на ее лице будет меняться: от радости к недоумению, от недоумения к леденящему ужасу, а потом — к горькому, жгучему негодованию, к боли, которая вытеснит все остальное. Как она, может быть, вскрикнет или, наоборот, замрет, онемев от удара. Как она будет рвать это письмо в мелкие клочья, топтать их ногами, плача от обиды и гнева. И в этот момент, сидя за столом в своей московской конуре, Шамиль заплакал сам. Бесшумно, без судорог и стонов. Просто сидел, сжимая в одной руке камушек с родника, а другой прикрыв глаза, и горячие, соленые слезы текли между его пальцев, капали на стол, на исписанный лист. Они падали на чернила, слегка размывая их, создавая маленькие синие кляксы-озерца. Он не стал их стирать, не стал переписывать. Пусть думает, что это слезы раскаяния жалкого негодяя, который, может, и жалеет о содеянном, но уж слишком малодушен, чтобы исправить. Так даже лучше. Так правдоподобнее.

Когда слезы иссякли, оставив после себя пустоту и странное, ледяное спокойствие, он аккуратно, с почти ритуальной тщательностью сложил лист пополам, потом еще раз. Вложил в конверт. Вывел на конверте знакомый, вызубренный наизусть адрес. Рука не дрожала. Он был пуст. Все чувства, вся боль, вся любовь, казалось, выжглись из него в те несколько часов, что он провел в этой комнате, сражаясь с бумагой и с самим собой. Он был оболочкой. Он достал из-под матраса свою папку. Там лежали все его прошлые письма к ней — те, что он писал в поезде, после свадьбы, но не отправлял, копя, чтобы отправить одним разом. Лежала и та самая, случайная фотография у родника. Он положил письма и фотографию перед собой. Зажигалкой, которую ему дал Мурад, он поджег уголок фотографии. Огонь сначала нехотя, потом увереннее побежал по картонке, пожирая ее улыбку, его взгляд, тот солнечный день. Треск тонкой бумаги был негромким, но в тишине комнаты звучал оглушительно. Он смотрел, не мигая, как тлеет, чернеет и превращается в пепел ее изображение, как огонь добирается до его собственной фигуры на снимке. Когда пламя стало обжигать пальцы, он бросил остаток в жестяную пепельницу и залил ее содержимое водой из стакана. Шипение и едкий запах гари повисли в воздухе. Письма он рвал вручную, на мелкие-мелкие клочки, которые не поддавались склейке, и смывал в унитаз. Это был ритуал. Ритуал прощания не с ней, а с самим собой. С тем Шамилем, который мечтал, любил, строил планы, клялся у родника и верил в будущее. Тот Шамиль умер сегодня днем в кабинете 314. Теперь здесь был другой. Тело с истекающим сроком годности, с одной-единственной целью — отработать свой короткий срок и уйти, не обременив никого.

Он вышел на улицу. Была уже глубокая ночь. Фонари бросали на асфальт желтые, расплывчатые круги. Вокруг ни души. Он медленно, как лунатик, дошел до того же почтового ящика на углу, куда вчера опустил светлое письмо. Железная заслонка была холодной и тяжелой. Он поднял ее.

Звяк.

Конверт мягко, почти беззвучно шлепнулся на дно, в темноту, присоединившись к груде других, чужих радостей, горестей, счетов и извещений. Шамиль отпустил заслонку. Она упала с глухим, окончательным, металлическим ударом, который отозвался эхом в пустой ночной улице. Мост был сожжен. Последняя нить перерезана.

Он не пошел обратно в общежитие. Он пошел к центру, к Арбату. Остановился напротив кафе, за темными, зеркальными витринами которого теперь царила ночная тишина. Внутри горел лишь дежурный свет. Он стоял и смотрел на это заведение, которое еще вчера было символом его новой, пусть и временной, жизни. Теперь оно было символом чего-то другого. Его новой, единственно возможной судьбы. Временной, короткой, без будущего и надежды. Но это была единственная судьба, которую он теперь мог себе позволить. Завтра он переступит этот порог. Но пойдет он туда не на работу. Он шел на свою собственную, добровольную Голгофу, где каждый день будет казнью, а каждое унижение — шагом к искуплению. Искуплению перед ней, перед родителями, перед собственной, так бездарно оборвавшейся жизнью.