Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КУКУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 6.

РАССКАЗ. ГЛАВА 6.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

****

Дни после той встречи с сыном текли как густая, мутная вода. Казалось, что вся боль, все слёзы вышли из Лейлы тогда, у бабкиного порога, оставив внутри пустоту, наполненную странным, беззвучным гулом

. Она работала, ела, спала, но делала это автоматически, словно её душа, выплакавшись, забилась в самый дальний угол и не желала выходить. Даже трепетное чувство к Павлу притупилось, превратившись в далёкий, чуть тёплый огонёк за толстой стеклянной стеной.

Она стала чаще уходить к реке.

Не в то место, где гуляла с Павлом, а дальше, где старый, подмытый весенними паводками ивняк образовывал тихую, скрытую от глаз заводь.

Здесь, сидя на скользком от влаги корневище, она могла часами смотреть на воду.

Она была не неподвижной — тёплый ветерок рябил поверхность, солнце играло в этих рябях тысячами блёсток, под водой лениво шевелились длинные пряди водорослей. Но в этом движении был покой.

Вечный, безразличный к человеческим страстям покой природы.

Лейла вглядывалась в свою тонкую, колеблющуюся тень на воде и не узнавала себя. Кто она? Мать, не имеющая права быть матерью? Женщина, боящаяся прикосновений? Дочь, которую забыли? Она была никем. И в этом «никем» вдруг открылась горькая свобода.

Если ты никто, тебе нечего терять. Если тебя уже предали все, кого ты любила, тебя уже нечем испугать.

Однажды, вернувшись с реки, она застала Павла у своего огорода.

Он стоял, прислонившись к плетню, и в руках у него была не книга, а небольшая, тщательно завёрнутая в бумагу посылка.

Увидев её, он выпрямился. Синяк под его глазом пожелтел, но ссадина на губе ещё была видна.

— Лейла, — сказал он просто. — Я тебя ждал.

Она остановилась, не подходя близко. Её молчание было вопросом.

— Это от мамы, — он протянул свёрток. — Мазь. Для... для синяков. И для души, говорит. Там ещё внутри... — он запнулся.

Лейла взяла свёрток. Бумага была тёплой от его рук. Она развернула угол. Внутри лежала баночка с густой, пахучей мазью и... тоненькая, в бумажной обложке книжица.. Надежда Петровна аккуратно подписала на форзаце: «Чтобы знала — твоя тоска имеет величие».

Лейла прижала книгу к груди. Комок встал в горле.

— Как ты? — спросила она, наконец подняв на него глаза.

— Живой, — он попытался улыбнуться, но это вышло криво. — Стыдно, конечно. Что так... беспомощно.

— Ты был храбрым, — тихо возразила Лейла. — Храбрость не в том, чтобы бить. А в том, чтобы встать и не опустить глаза. Ты это сделал.

Он молчал, и в его молчании была благодарность. Потом сказал:

— Мама приглашает тебя... не в гости. Просто зайти. Когда захочешь. Никакого чая. Просто... посидеть в тишине. Если тяжело будет.

Он ждал, что она откажется, как раньше. Но Лейла кивнула.

— Хорошо. Может, зайду.

Это была не любезность. Это было решение. Она больше не могла жить в полной изоляции. Даже если это опасно. Даже если за это придётся платить.

И она пришла. Не через день, не через два. Через неделю, вечером, когда сумерки уже плотно легли на деревню.

Она постучала в дверь негромко, почти неслышно. Дверь открыла Надежда Петровна. В её глазах не было удивления, только спокойное, тёплое понимание.

— Заходи, Лейла. Я как раз чайник ставлю.

В доме, как и в прошлый раз, было тихо и уютно. Павла не было — он, видимо, намеренно ушёл, чтобы не смущать её.

Они сидели на кухне, пили чай с мёдом. Не говорили ни о чём важном. О том, что осень будет ранней, судя по паутине. О том, что в школе не хватает учебников. О вышивке, которую Надежда Петровна достала из комода — тончайшая работа, лебеди на озере. И в этой обыденности, в этой нормальной, человеческой беседе без подтекстов и колкостей, Лейла впервые за долгое время почувствовала, как ледяная скорлупа внутри неё потихоньку, с тихим треском, начинает оттаивать. Она не плакала. Она просто слушала и чувствовала, как её душа, сгорбленная и избитая, понемногу расправляет плечи.

А в деревне тем временем зрела новая гроза.

Яков, после неудачи с дракой, избрал другую тактику — тактику публичного шельмования. Он теперь не рычал, а, напившись, заводил в компании такие речи:

— Знаете, почему она со мной жизнь разбила? Потому что холодная. Ледяная. Не женщина. И этому Павлу, дураку, того же надо — книжки почитать да в потолок поплевать. Нормальному мужику она на фиг не сдалась. Пусть берёт, раз ему такая ущербная нужна.

И эти слова, подхваченные и переваренные злобой и похотью, начинали давать свои плоды. Взгляды, которые бросали на Лейлу мужики, менялись. В них уже не было только желания.

Появилось презрение, снисходительная усмешка: «А, да это та, что Якову не угодила, ледышка. Ну её, таких и даром не надо».

Это было по-своему даже хуже. Это лишало её последних призраков статуса — статуса хоть какого-то, пусть опасного, но объекта желания. Теперь она становилась предметом насмешки.

И Степан, этот терпеливый паук, почувствовал перемену.

Он понял, что с общественным мнением теперь можно не считаться. И его преследования стали наглее. Теперь он не просто намекал. Он приказывал.

— Лейла, завтра после обеда поедешь со мной на склад. Инвентарь принимать, — бросал он при всех, и в его тоне была непоколебимая уверенность, что она не посмеет ослушаться.

Она ослушалась. Молча, просто не пришла, оставшись дожинать свою полосу. Когда он, багровый от ярости, нашел её, она, не отрываясь от работы, сказала:

— Приёмка инвентаря — по наряду и с кладовщиком. Я не кладовщик, Степан Петрович. У меня свой наряд.

И снова этот холодный, бесстрастный тон, это безразличие к правилам сводила его с ума.

Он не мог ударить её при всех — после истории с Павлом и угроз Надежды Петровны это было чревато. Он мог только скрипеть зубами и обещать себе, что час её расплаты всё равно настанет.

Однажды поздним вечером, когда Лейла возвращалась от Надежды Петровны (она стала заходить туда всё чаще), её на тропинке между огородами перехватила Тамара. Женщина стояла, заслонив собой узкий проход, и её мощная фигура в сумерках казалась каменной глыбой.

— Постоять, — сказала Тамара, и голос её был не крикливый, а глухой, насыщенный ненавистью. — Ты думаешь, я не вижу? Ты думаешь, я не знаю, что ты творишь? Мужа моего вьёшь, как хочешь.

И этого дурачка Павла водишь за нос. И Якова свела с ума. Ты — болезнь. Язва на нашем селе.

Лейла не ответила. Она просто ждала.

— Но всему есть конец, — продолжала Тамара, и в её глазах, привыкших выражать только злобу, Лейла с удивлением увидела ещё и боль.

Боль униженной, нелюбимой женщины. — Если ты не отвалишь сама... мы тебя выживем. Все вместе. Бабы сгноят сплетнями. Мужики... мужики сделают так, что ты сама побежишь отсюда, куда глаза глядят. Поняла? Убирайся. Пока живая.

Она посторонилась, пропуская Лейлу. Не из вежливости. А как выбрасывают мусор — с брезгливым отстранением.

Лейла прошла мимо.

Она не испугалась. Она устала бояться. Угрозы Тамары были лишь голосом всей деревни. И Лейла понимала, что женщина права. Они её выживут. Рано или поздно. Вопрос был только — куда? И есть ли у неё вообще куда идти?

В ту ночь она снова взяла в руки томик стихов.

И нашла строчки, которые, казалось, были написаны про неё:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край, глухой и грешный...»

Но она не могла оставить. Не потому, что не было сил. А потому, что здесь, в этом глухом и грешном краю, оставалось всё, что у неё было: могила деда (хоть и далеко), сын, бабка Степанида, тихий дом Надежды Петровны, и... Павел. Его пылкие, неумелые стихи. Его рука, сжимающая её ладонь в темноте.

Она закрыла книгу, погасила свечу. В окно светила полная, холодная луна. Лейла подошла к стеклу, прижалась к нему лбом. И прошептала в прохладное стекло, себе самой, луне, всей ненавистной и любимой деревне:

— Нет. Я не уйду. Вы можете гноить, можете травить, можете бить. Но я не уйду. Потому что я — здесь. И я — живая.

И в этих словах, сказанных в пустоту ночи, не было бравады. Было простое, горькое признание факта. Она была приговорена к этой земле, к этой жизни. И её борьба теперь заключалась не в том, чтобы вырваться. А в том, чтобы выжить. И не сломаться. Сохранить в себе ту искру, что зажгли в ней книги, тихие разговоры и робкая любовь странного, нежного парня.

Это была её война. Без побед, без надежды на спасение. Война за само право быть собой. И она была готова её продолжать. До конца.

Он пришёл в сумерки, когда слабый дымок вился над печными трубами, а воздух уже стыл.

Не пьяный, не буйный. Просто — пришёл.

Стоял на пороге бабкиной избы, такой огромный и вдруг бесконечно сломленный, что Степанида, открывшая дверь, на мгновение онемела.

— Впусти, бабка, — просипел Яков, и голос его был чужим, пустым. — Ради Бога.

Он вошёл, не снимая шапки, и увидел Лейлу.

Она сидела за столом, чистила картошку, и в её руках на миг замер нож. Он прошёл через всю горницу, тяжко ступая по половицам, и опустился перед ней на колени. Не красиво, не пафосно. Упал, как подкошенный, и упёрся лбом в край стола.

В избе воцарилась тишина, густая, как кисель. Слышно было только его тяжёлое, сдавленное дыхание.

— Лейла... — выдохнул он, не поднимая головы. — Бабка Степанида... Виноват. Виноват перед Богом, перед тобой, перед сыном. Я — дурак. Слепой, злой дурак.

Лейла не шевелилась.

Она смотрела на его согнутую спину, на затылок с сединой, которой раньше не было.

— Я всё... всё потерял, — говорил он, и слова его были грубы, но в них слышалось такое отчаяние, что по спине Лейлы пробежал холодок. — Любовь свою, семью, уважение.

Пил, потому что больно было. Злился, потому что не понимал. А теперь понимаю. Поздно, да? Всё понимаю, когда уже ничего не вернуть.

Он поднял голову.

Лицо его было мокрым от слёз. Настоящих, мужицких, тяжёлых слёз.

— Вернись. Даю слово. Брошу пить. Навсегда. Брошу мать мою, если надо, она тебя истязала, я знаю. Отдельно жить будем.

Я всё сделаю. Землю вскопаю, дом отстрою. Только... только вернись. Подумай о Пётре. У него мать будет. Настоящая семья.

Он протянул руку, но не посмел коснуться её. Рука дрожала.

— Я тебя... я тебя всё равно не отдам никому. Ни этому книжному червю, ни Степану. Ты — моя. Моя по праву, по сыну, по... по всему.

Но я теперь буду не кулаком держать, а... а не знаю как. Любовью, что ли. Научусь. Ради тебя научусь.

Лейла слушала, и слёзы сами, без её воли, потекли по щекам.

Она видела не того озверевшего тирана, что душил её в сенях.

Она видела того Яшку, которого когда-то полюбила — сильного, яростного, но с изломанной душой. И видела свою вину. Да, свою. Она сбежала, не выдержав, не дождавшись, может, того самого прозрения. Бросила сына в этой яме. Она была не святой. Она была такой же сломленной.

— Встань, Яков, — тихо сказала она. — Встань.

Он поднялся, пошатываясь, и смотрел на неё, как приговорённый на судью.

— Мне нужно подумать, — прошептала Лейла, вытирая лицо. — Очень нужно подумать.

Павла она нашла у реки, на их месте. Он сидел на том самом корне, смотрел на воду.

Увидев её, встал, и на его лице вспыхнула надежда, которую ей сейчас предстояло убить.

— Павел, — начала она, и голос её предательски дрогнул. — Я не могу.

Он понял всё с первого слова. Вся кровь отхлынула от его лица.

— Он приходил, — не вопрос, а констатация.

— Приходил. И он... он другой. Сломанный. И там — мой сын. Который зовёт меня мамой. Который живёт в аду со своей злой бабкой и несчастным отцом.

Она говорила быстро, боясь, что не хватит сил договорить.

— Ты... ты светлый, Павел. Ты подарил мне крылья, когда я уже забыла, как летать.

Но у меня на ногах — цепи. Цепи из долга и вины. И я не могу их разбить, даже ради тебя. Прости меня. Пожалуйста, забудь. Найди себе девушку... лёгкую, счастливую, без моего груза.

Павел стоял неподвижно. Казалось, он даже не дышит. Потом медленно покачал головой.

— Не смогу забыть. Никогда. Но... я понимаю. Я всегда понимал, что он — твоя судьба. Хоть и горькая.

— Он сделал шаг к ней, и в его глазах стояла бесконечная, тихая грусть. — Буду молиться, чтобы он сдержал слово. Чтобы он стал достоин тебя. А если... если нет, то я всегда здесь. Всегда.

Он не стал целовать её на прощание. Просто взял её руку, прижал на мгновение к своему сердцу — и отпустил

. И ушёл, не оглядываясь, по тропинке вдоль реки, ставшей для них границей между миром мечты и миром суровой правды.

Решение ещё не созрело в ней до конца, когда на неё напал Степан. Это было в амбаре, куда её послали за мешками.

Он возник из-за угла, как тень, и не стал церемониться.

Его руки, грубые и сильные, схватили её, прижали к холодным, пахнущим пылью и зерном доскам.

— Думала, отбоярилась? — прошипел он ей в лицо. — Нет, голубка. Моя очередь. Я долго ждал.

Она отбивалась молча, с той самой холодной яростью, но он был сильнее, тяжелее.

Отчаяние стало подступать к горлу, когда дверь амбара с грохотом распахнулась.

На пороге, залитый светом, стоял Яков. Он одним взглядом оценил ситуацию. И в его глазах не было ни удивления, ни ревности. Была только чистая, беспощадная ярость.

Он не кричал.

Он просто ринулся вперёд, как танк, отшвырнул Степана от Лейлы одним ударом плеча и обрушил на него град ударов.

Это была не драка, а избиение. Якова, годами копившего злость и отчаяние, против Степана, изнеженного властью.

Степан хрипел, пытался защититься, но Яков был неудержим.

Он бил его, пока тот не рухнул на пол, а потом стоял над ним, тяжело дыша, со сжатыми кулаками.

— Тронешь её ещё раз — убью, — сказал Яков тихо, но так, что каждое слово врезалось в стены. — Запомни. Она моя. Моя жена. И больше никто к ней не подойдёт.

Он повернулся к Лейле.

Она стояла, прислонившись к стене, дрожа всем телом, плача уже не от страха, а от странного облегчения. Яков подошёл, снял с себя засаленную телогрейку и накинул ей на плечи.

— Идём домой, — сказал он просто. — Всё. Кончилось.

В ту ночь она не спала. Лежала рядом с Яковом на его широкой кровати в его старой, пропахшей табаком и одиночеством горнице.

Он не прикасался к ней, лежал на спине, глядя в потолок.

— Отдельно, — вдруг сказал он в темноту. — Как сказал. Утром пойду к председателю, участок просить.

На отшибе, у леса. Сам сруб поставлю. Ты только скажи, что хочешь. И Петьку заберём. От матери. Насовсем.

Она слушала его голос.

Твёрдый. Трезвый. Решительный. Таким она его не слышала много лет. И в ней, наконец, созрело решение.

Не из страха, не из жалости. Из понимания. Он любил её. Дико, мучительно, по-своему.

И он готов был сломать себя, чтобы эту любовь доказать. А она... она любила их сына. И, возможно, в глубине души, любила и того парня, которым он был когда-то. Может, не всё ещё умерло.

— Хорошо, — прошептала она в темноту. — Давай попробуем.

Он перевернулся, посмотрел на неё. В его глазах, отражавших лунный свет из окна, было столько надежды, что сердце её сжалось.

— Клянусь, Лейла... — начал он.

— Не клянись, — перебила она. — Просто делай.

Прошла неделя. Участок дали.

Яков с утра до ночи пропадал там, корчуя пни, забивая первые сваи.

Возвращался усталый, но трезвый. И как-то вечером, помывшись в бане, он вошёл в горницу, где Лейла сидела с Петькой на руках (мальчика они уже забрали, и Агриппина, скрепя сердце, отступила).

Он подошёл, взял у неё спящего сына, отнёс в соседнюю комнатку на их сколоченную кроватку. Вернулся.

И тогда, в тишине, при свете керосиновой лампы, он подошёл к ней, стоявшей у печи.

Нежно, неуверенно, обнял её. Она не сопротивлялась. Он прижал её к себе, и она почувствовала знакомую, но забытую мощь его тела, запах чистого холста и древесной смолы.

Он наклонился и поцеловал её. Сначала осторожно, как бы проверяя. Потом, почувствовав её ответ, — страстно, глубоко, со всей той тоской и раскаянием, что копились годами.

В его объятиях не было больше насилия. Была просьба. И обещание. И Лейла отвечала ему, отдаваясь этому порыву, этому шквалу чувств, в которых смешались и боль, и прощение, и тлеющая искра былой страсти.

Дом у леса вырос быстро. Неказистый, но крепкий.

С большим окном, выходящим на ржаное поле. Лейла сажала под окном цветы — те самые васильки и ромашки. Петька бегал по свежему двору, и его смех был самым главным звуком в их новой жизни.

Яков не пил. Работал за двоих. Иногда по вечерам он садился рядом с Лейлой на завалинке, брал её руку в свою грубую, потрёпанную ладонь и просто молча сидел, глядя, как закат золотит край их поля.

Он не стал поэтом. Он остался грубоватым, немногословным мужиком. Но в его глазах теперь был мир. А в её сердце — не бурная радость, но тихое, прочное счастье. Не то, о котором мечтается в юности, а то, которое выстрадывается, выковывается из боли, прощения и тяжёлого ежедневного труда. Счастье, корнями уходящее в эту самую землю, которая когда-то казалась ей тюрьмой, а теперь стала домом. Домом для неё, для её мужа и для их сына. Конца у истории не было. Было продолжение. Трудное, настоящее, их.

. Конец.