Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КУКУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Тишина здесь была иной.

Не тяжёлой, как в избе, и не враждебной, как в поле. Река Белка, извиваясь серебристой лентой меж заросших ивняком берегов, несла с собой свой собственный шум — негромкий, убаюкивающий плеск о коряги, шелест камыша.

Воздух, ещё прохладный у воды, пах влажным песком, водорослями и мятой.

А над всем этим царило птичье многоголосье. Неугомонные стрижи прочерчивали небо стремительными штрихами, овсянки выводили свои простенькие трельки из глубины кустов, а где-то высоко, в синей вышине, парил жаворонок, и его ликующий, бесконечный звон, казалось, был самой душой этого летнего дня.

Лейла сила на обомшелом бревне, скинув лапти, и босые ноги погрузила в прохладную струю.

Она смотрела не на воду, а куда-то внутрь себя. В душе её, после бури с Яковом и неожиданного спасения Павлом, наступило странное затишье. Не покой, а именно затишье — как в глазу циклона.

Она думала не о боли, а о Петеньке. О том, как он сказал «мама». Это слово жгло её изнутри сильнее любого упрёка. Она думала о Павле — его испуганных, преданных глазах, его тонких, дрожащих пальцах. Мир, который казался ей тесной клеткой, внезапно обрёл новые, тревожные измерения. И она боялась вглядываться в них слишком пристально.

Она возвращалась с речки через огороды, идя по задворкам, чтобы не встречать людей.

И не заметила, как на тропинке, ведущей от колодца, появились две фигуры. Агриппина, неся ведро, и, семеня рядом, маленький Пётр. Он что-то увлечённо тараторил, держа бабку за подол.

Лейла замерла, хотела свернуть, но было поздно.

Агриппина её уже увидела. На её лице тут же расплылась ядовитая усмешка.

— О, птичка перелётная! Опять на воду прилетела?

Лейла не ответила. Её взгляд прилип к сыну.

Он поднял голову, услышав бабкин голос. Увидел Лейлу. И случилось немыслимое. Его лицо, обычно настороженное при таких встречах, вдруг озарилось чистой, безоглядной радостью.

Он отпустил подол, широко расставил ручки и, смешно переваливаясь, побежал к ней.

— Мамочка! Ма-ам-очка!

Это было не шепот, не вопрос. Это был ликующий, уверенный крик узнавания. Он подбежал и обхватил её ноги так крепко, как только могли его маленькие ручонки, уткнулся лицом в колени.

— Мамочка пришла! Не улетай!

Лейла остолбенела.

Весь мир сузился до этого тёплого, цепкого комочка, прилипшего к ней. Сердце в груди забилось так, что стало трудно дышать.

Она машинально опустила руку, коснулась его мягких, тёмных волос. Агриппина стояла в двух шагах, и её лицо выражало сначала шок, а потом чёрную ярость.

— Петро! Иди сюда сию минуту! Это не мать твоя, дурачок! — закричала она.

Но Петенька только крепче вцепился в Лейлу, начиная хныкать: «Не-ет! Моя мамочка!».

Он не пускал её, и каждое его слово было и бальзамом, и ножом. Лейла понимала, что ей нужно уйти. Сейчас же. Но как оторвать от себя ребёнка, который ждал этого момента, может, всё свои два года?

— Петенька... малыш, мне надо идти, — прошептала она, голос её предательски дрогнул.

— Не-а! Неси! — запротестовал он, поднимая к ней мокрые от слёз глазёнки.

И Лейла, не думая, наклонилась и подняла его на руки.

Он был тёплым, мягким, доверчиво обвил её шею. Она прижала его к себе, вдыхая детский запах — молока, травы и чего-то безмерно родного. И понесла. Не к себе — к окаменевшей от злости Агриппине.

— Держите, — глухо сказала Лейла, пытаясь оторвать сына от себя. Он вцепился в её косынку, плача.

— Отдавай его, потаскуха! Совращаешь дитя! — зашипела свекровь, выхватывая внука. Петенька зашёлся в истеричном плаче, тянулся к Лейле.

Лейла, не оборачиваясь, почти побежала прочь.

Его крики «Мама!» преследовали её, впиваясь в спину острыми крючьями.

Она бежала, пока не свалилась за дальним сараем, на колени, и её вырвало — не пищей, а всей той болью и любовью, которые подступили комком к горлу.

Он нашёл её там же вечером.

Она сидела на завалинке у бабкиного дома, не в силах зайти внутрь.

Яков подошёл не пьяный, а усталый, обмякший. Он остановился перед ней, долго молчал.

— Мать сказала... что Петька к тебе бросился, — хрипло начал он.

— Уйди, Яков, — беззвучно прошептала она.

— Послушай... — он сделал шаг, сел рядом, не на её лавку, а на ступеньку ниже. От него пахло потом, табаком и чем-то горьким — может, стыдом. — Я... я не прав был. Тогда. И сейчас. Я сгнил изнутри, Лейла. От злости. От того, что ты ушла. От того, что все смотрят. Я не знаю, как это исправить.

Он говорил искренне.

В эту минуту. Лейла видела это. Видела ту боль, которую она когда-то любила и которую теперь боялась.

— Ничего не исправить, Яша, — сказала она тихо. — Нас уже нет. Есть только Петя. И ради него... не делай ему больно через меня. Не приходи больше. Не пугай.

Он поднял на неё глаза, и в них была та самая мука, что когда-то заставила её полюбить этого яростного, неистового парня.

— А если я... если я попробую? По-другому? Без крика. Без... этого всего.

— Нет, — она покачала головой. Слишком много было сломано.

— Ты не умеешь по-другому. И я не могу больше верить. Просто... оставь меня в покое. Это самое лучшее, что ты можешь сделать для всех. И для сына.

Он просидел ещё с минуту, потом тяжело поднялся, пошёл, сгорбившись.

И в его спине было больше поражения, чем во всех прошлых угрозах. Но Лейла не чувствовала облегчения. Только ещё одну тяжёлую ношу — вину за его слом, который она когда-то, отчасти, и спровоцировала.

Наутро она вышла в поле, как всегда.

Серп в руке, косынка на голове. Работа была спасением. Ритмичные движения, пот, заливающий спину, жгучее солнце — всё это выжигало мысли, оставляя только простое физическое существование.

Она вязала снопы, и каждая связка была крепкой, надёжной. В этом был смысл. В этом была её правда. Бабы поглядывали на неё с новым, непонимающим любопытством. История с Павлом и с Яковом уже обросла диковинными подробностями, но Лейла своим молчаливым, неуклонным трудом ставила стену, сквозь которую не пробивалось ни одной сплетне.

Приглашение пришло через неделю. Павел, краснея до корней волос, передал через мать официальное приглашение: «Надежда Петровна просит вас зайти на чай, если вам удобно, в воскресенье».

Лейла долго колебалась.

Идти в дом учительницы — значило сделать шаг в тот «другой мир» открыто, на виду у всех. Но любопытство и та глубокая благодарность, что она испытывала к Павлу, перевесили.

Дом Павла и Надежды Петровны был не похож на другие.

Здесь пахло не щами и котом, а книгами, сушёными травами и воском от натёртого пола.

На стенах — репродукции картин, на этажерке — радиоприёмник «Рекорд». Надежда Петровна, худощавая женщина с усталыми, но добрыми глазами, встретила её без любопытства и без осуждения, как равную.

Они пили чай из тонких фарфоровых чашек, ели варенье, говорили о книгах, о погоде, об урожае. Никто не упомянул ни Якова, ни прозвища «Кукушка». Это была передышка. Небесная.

Когда Лейла собралась уходить, Павел вызвался проводить её до калитки.

В тесном, тёмном сенях, где пахло дождливой кожей и старым деревом, он вдруг остановил её, бережно взяв за локоть.

— Лейла... Спасибо, что пришла.

— Это тебе спасибо, — ответила она искренне.

Они стояли так близко в темноте, что слышали дыхание друг друга.

Лейла видела его лицо, освещённое узкой полоской света из-под двери. Видела, как он боится и как сильно хочет. Он медленно, будто боясь спугнуть, приблизил лицо.

Она не отстранилась. Его губы коснулись её губ — лёгкие, сухие, нерешительные. Это был не поцелуй страсти, а поцелуй вопроса, исповеди, бесконечной нежности.

В нём не было ничего от грубых притязаний Степана или яростной собственности Якова. Это было что-то новое. Хрупкое, как первый ледок, и оттого бесконечно ценное.

Она ответила.

Так же осторожно. И в этот миг в её сердце, закованном в лёд, что-то дрогнуло и тронулось с места.

Это не была всепоглощающая страсть юности. Это было тихое, глубокое чувство, рождённое из сострадания, понимания и общей боли. Зарождение. Первый луч света в долгой, беспросветной ночи.

Они стоял, не говоря ни слова. Говорить было не нужно. Всё было сказано этим прикосновением, этим общим дыханием в тёмных сенях, за стенами которого дремала враждебная деревня, а впереди маячили тучи новых испытаний. Но теперь — они были вдвоём.

Утро после того поцелуя наступило не как обычно — с тяжёлым, свинцовым чувством долга.

Оно пришло тихо, окутанное странным, непривычным чувством... лёгкости.

Лейла проснулась раньше зорьки и лежала, глядя в потолок, где таяли последние тени. На губах будто осталось прикосновение — невесомое, как крыло мотылька, но жгучее, как отпечаток.

Она боялась пошевелиться, словно резким движением могла развеять это хрупкое чувство, столь отличное от всего, что она знала.

Дорога на поле в этот раз не казалась мучительной.

Она шла, и края ситцевого платья касались мокрой от росы травы, а в груди что-то звенело, словно тот самый жаворонок над рекой.

Она ловила себя на том, что ищет глазами среди работающих не косые взгляды, а один-единственный, застенчивый профиль.

И когда увидела Павла, помогавшего грузить воз у амбара, не отвернулась, а позволила себе мимолётную, почти неуловимую улыбку. Он заметил, замер на мгновение, и яркая краска залила его бледные щёки. Это был их секрет. Их маленькая, украденная у всего мира крепость.

Но деревня не дремала. Уже к полудню Агафья, работавшая рядом с Лейлой на прополке свёклы, не выдержала.

— Слышала, в гости к учительнице хаживала, — начала она, не глядя, яростно дёргая сорняки.

— Чайку попила, культурно. Ну, конечно, кому как не Кукушке в гнёзда смотреть? Тепло там, книжки есть... И хозяин молодой, небось, внимательный.

Лейла не ответила.

Раньше такие слова вонзались, как иглы. Теперь же они будто отскакивали от невидимого щита — того самого, что создали тёмные сени и тихий шёпот «спасибо».

— Молчит, — фыркнула Агафья. — Дело, видать, тёмное. Яков-то вчера, слышь, опять запил. С горя, что ль? Или с досады?

Лейлу это кольнуло. Вина за Якова, тяжёлая и несправедливая, всегда была её грузом.

Она выпрямилась, отложила тяпку.

— Агриппина Федосеевна, — сказала она ровно, глядя поверх головы соседки куда-то в дальние луга, — если у Якова горе, так это от бутылки, а не от меня. А в чьи гнёзда мне смотреть — это моё дело. И Надежды Петровны. Больше, кажется, никого не касается.

От такого прямого, спокойного ответа Агафья опешила и, пробормотав что-то невнятное, углубилась в работу.

Вечером Лейла, вернувшись, застала бабку Степаниду за необычным занятием: старуха разбирала старый сундук, доставая оттуда пожелтевшие ткани.

— Пришла, — кивнула она, не оборачиваясь. — Помоги разобрать. Всё равно скоро не понадобится.

Лейла села рядом.

В сундуке пахло временем, ладаном и яблоками. Степанида вытащила что-то, завёрнутое в чистую холстину. Развернула. Это было платье. Простое, домотканое, но с тонкой, изящной вышивкой по подолу и вороту — тёмно-синие васильки и колосья.

— Моё подвенечное, — сказала старуха сухо. — Небогатое, но своё. Носила потом по праздникам. Тебе, гляжу, своё-то совсем уж обносилось.

Лейла осторожно прикоснулась к ткани. Она была грубой, но вышивка говорила о том, сколько любви и терпения было в неё вложено.

— Баба , я не могу...

— Молчи, — отрезала Степанида. — Можешь. На праздник наденешь. На день села. Или... куда ещё. Ты теперь не тень. Ты — женщина. И женщине надо иногда выглядеть не только работницей.

В её словах не было прямого упоминания Павла, но Лейла всё поняла. Бабка видела. И, кажется, одобряла. Это было важнее любых слов.

Наступил день, когда Павел, краснея и запинаясь, пригласил её... на речку. Не в дом, а просто прогуляться. После работы. Это было так по-юношески, так трогательно невинно, что Лейла не смогла отказать.

Они шли не рядом, а на расстоянии шага, как того требовали приличия, пока не скрылись за поворотом тропы, ведущей в луга.

Там он замедлил шаг, и они пошли уже рядом. Молчали. Но это молчание было не неловким, а насыщенным, полным невысказанного.

— Боялся, что не придёшь, — наконец признался Павел, глядя под ноги.

— Почему? — спросила Лейла.

— Потому что... потому что я — никто. У меня нет ни силы Якова, ни власти Степана. Только книги да глупые стихи.

Лейла остановилась. Они вышли на высокий берег реки. Внизу вода, тёмная и спокойная, отражала первое вечернее небо.

— У тебя есть то, чего нет у них, — сказала она тихо, но очень чётко. — У тебя есть уважение. Ко мне. И— это не то, что я видела раньше. Ты видишь человека. А не добычу. И не проблему.

Павел повернулся к ней. В его серых глазах стоял такой восторг и такая боль одновременно, что у Лейлы сжалось сердце.

— Для меня ты — всё, — прошептал он. — Всё, что есть светлого. Я... я написал тебе. Стихи. Нелепые, наверное...

Он полез в карман гимнастёрки, достал сложенный вчетверо листок. Лейла взяла его дрожащими пальцами. Развернула. Чёткий, красивый почерк.

Ты не кукушка в чужих берегах,

Ты — ранний ветер в полях до зари.

Ты — тихая боль на моих губах,

И отблеск зари на моём серпе...

Она не дочитала. Глаза наполнились слезами. Никто, никогда не говорил с ней так.

Не возводил в поэзию её тяжкий труд, её боль.

— Павел... — её голос сорвался.

— Не надо, — он быстро сказал, беря листок обратно и смущённо пряча его. — Я знаю, это плохо. Но это правда.

Он посмотрел на реку, на первую звезду, загоревшуюся в просини.

— Я не прошу ничего, Лейла. Только... разреши мне быть рядом. Дышать одним воздухом. Иногда... вот так. Просто смотреть на реку. И знать, что ты здесь.

Он не стал пытаться её обнять или поцеловать. Он просто стоял рядом. И в этом было больше настоящей любви и понимания, чем в любых страстных клятвах.

Лейла медленно, будто сквозь сопротивление собственного страха, протянула руку и коснулась его пальцев. Он вздрогнул, потом осторожно сомкнул свои пальцы вокруг её ладони. Его рука была прохладной и тонкой, но крепко держала её.

Они простояли так, может, минуту, а может, целую вечность, пока над рекой не спустилась настоящая темнота и не зажглись все звёзды.

Дорогу назад они проделали молча, но рука в руке.

И каждый шаг по твёрдой земле был для Лейлы шагом в новую жизнь. Страшную, непредсказуемую, полную опасностей — ярости Якова, мести Степана, злобы всей деревни.

Но впервые за долгие годы — свою. Наполненную не только долгом и болью, но и этим тихим, пьянящим чувством, которое зарождалось у неё в груди, как тот самый первый росток ржи из мёрзлой земли — хрупкий, но неодолимый.

Ярость Якова вызревала медленно и страшно, как гнойник.

Сначала были пьяные бормотания в магазине, потом — разбитая тарелка в его же доме, когда мать в очередной раз ляпнула про «учителькиного сынка и его шлюху». Но настал день, когда он, возвращаясь с лесозаготовки, увидел их. Не вместе — Лейла шла чуть впереди по тропинке у леса, а Павел — метрах в двадцати позади, как и полагалось.

Но этого было достаточно. В том, как она несла свою прямую, гордую спину, в том, как он смотрел ей вслед — не по-волчьи, как другие, а с тем самым благоговейным вниманием, — Якову почудилось всё: и их поцелуй в сенях, и стихи, и та тихая связь, против которой его грубая сила была бессильна. Это видение переполнило чашу.

Злость, тлевшая всё это время, вспыхнула ослепительным, разрушительным пламенем.

На следующий день деревня проснулась от его рёва.

Пьяный, небритый, с безумными глазами, он ходил от дома к дому, стуча в ставни, крича так, что слышно было на другом конце:

— Видели?! Видели, как она, моя бывшая, с этим щенком книжным похаживает?! Чай, уже в постели была у него! В доме учительницы! Культурно так, по-городскому! А я дурак, я ждал! Думал, одумается, к сыну вернётся! А она — в чужие постели лезет!

Бабки высыпали на крылечки, мужики, скрывая ухмылки, слушали из-за плетней. Агафья и Матрёна тут же подливали масла:

— А я говорила! Чай, не просто так в гости ходила!

— Чистое дело! Молодой парень, кровь играет... Да и она, глянь, расцвела вся, румянец на щеках!

Сплетня, подогретая яростью Якова, раздулась до небес.

Теперь уже не просто шептались — обсуждали громко, при встрече, на полевом стане. Лейлу называли уже не только «Кукушкой», но и «потаскухой», «учителькиной невесткой». А Павла — «подкаблучником», «щуплым бабником». Вся деревня, казалось, с жадностью наблюдала за разворачивающейся драмой, предвкушая кровавую развязку.

Она случилась у колодца, на том самом проклятом месте.

Павел пришёл набрать воды для матери. Яков, словно караулил, вывалился из-за угла ближайшей бани. Он был трезв, и от этого его ярость была ещё страшнее — холодной, расчётливой.

— А, голубок! Воду для маменьки? А может, для своей новой подстилки? — его голос был низким, шипящим.

Павел, побледнев, поставил вёдра.

— Отстань, Яков. Не начинай.

— Я не начинаю, я заканчиваю, — Яков медленно приблизился. — Предупреждал же. Не послушал. Значит, по-хорошему не понимаешь.

И, не дав опомниться, он со всей дури двинул Павла кулаком в живот. Тот ахнул, сложился пополам, отлетел к срубу колодца. Яков набросился на него, как медведь, осыпая ударами — по лицу, по рёбрам, по спине.

Павел, не умевший и не желавший драться, пытался только закрыться, беспомощно отмахиваясь.

— Бей его, Яков! Добей щенка! — раздался одобрительный крик Федьки, который тут же сбежался, как и другие «зрители».

В этот миг между ними втиснулась тень. Лейла.

Она шла мимо, услышала крики и, поняв вмиг, бросилась наперерез. Она встала на колени перед согнувшимся Павлом, прикрыв его собой, и подняла на Якова лицо, искажённое не страхом, а холодной, абсолютной ненавистью.

— Хватит! Тронешь его ещё раз — убью. Клянусь. Серпом, вилами, камнем. Убью и в тюрьму пойду с радостью. Попробуй.

В её зелёных глазах горел такой ледяной ад, что даже Яков на миг отступил, опустив кулак.

В этот момент из толпы вышла Надежда Петровна. Она не кричала. Она подошла, и её худое, аристократичное лицо было белым от гнева. Она встала рядом с Лейлой, смотря прямо на Якова.

— Яков Петрович, — сказала она ледяным, классным тоном, каким выговаривала нерадивым ученикам. — Следующий удар — и я иду с заявлением не только в милицию, но и в райком партии. О хулиганстве и домогательствах. И о том, как бригадир Степан покрывает безобразие в бригаде. Уверена, вашему начальству будет интересно. А теперь отойдите от моего сына.

Яков замер. Милиция — это ещё куда ни шло. Но райком... Это могло кончиться не просто штрафом, а реальными проблемами на работе. Его ярость столкнулась с холодным расчётом и неожиданным сопротивлением. Он окинул взглядом троих перед ним — избитого парня, женщину с глазами убийцы и учительницу с её партийной угрозой. Плюнул, брезгливо, почти в ноги Лейле.

— Твари... Все вы твари, — прохрипел он. — Ладно. Живите, крысы. Но это не конец. Слышишь, Лейла? Не конец!

Он развернулся и, растолкав зевак, ушёл.

Лейла тут же опустилась к Павлу, осторожно касаясь его разбитого лица. Он пытался улыбнуться сквозь кровь на губах.

— Всё в порядке... Не страшно...

Но в его глазах стоял стыд. Стыд за свою слабость, за то, что его спасали женщины.

Через два дня, когда Лейла возвращалась с молотилки, её ждала новая пытка. На пороге бабкиного дома стоял Яков. И держал за руку Петеньку.

Мальчик, увидев её, обрадовано дёрнулся, но отец крепко держал его.

— На, — глухо бросил Яков. — Повидайся. Пока не запретили судом. Он, вишь, скучает.

И он буквально вытолкнул сына вперёд, а сам отошёл к плетню, закурил, отвернувшись, но всем видом показывая, что это — его территория и его воля.

Петенька, немного постояв, робко подошёл. Он смотрел на её синяк под глазом (её собственный, с прошлой недели) широко раскрытыми глазами.

— Мама бои-ая? — прошептал он, трогая её щёку пухлой ладошкой.

Этот вопрос, этот жест нежности, исходящий от самого дорогого существа, прорвал плотину.

Всё, что копилось неделями — унижения, страх, ярость, стыд, эта новая, хрупкая надежда с Павлом и горечь от её цены — хлынуло наружу. Лейла опустилась на корточки, обхватила сына и разрыдалась.

Не тихо, не сдержанно, а навзрыд, горько, безутешно, сотрясаясь всем телом. Она плакала о нём, о себе, о сломанной жизни, о том, что он видит её избитой, о том, что не может быть ему настоящей матерью. Она плакала так, как не позволяла себе никогда — при всех.

Петенька, испугавшись сначала, потом обнял её за шею и притих, прижавшись щекой к её мокрому лицу.

Он не понимал причин, но чувствовал боль. Яков, стоявший у плетня, наблюдал за этой сценой с каменным лицом. Но в его глазах, на миг, мелькнуло что-то сложное — не торжество, а скорее, горькое понимание того, какую рану он наносит им обоим.

Когда рыдания стихли, Лейла вытерла лицо подолом платья, подняла Петеньку на руки (он сразу обвил её ногами) и понесла его к отцу.

— Возьми, — сказала она Якову хрипло, опуская сына на землю. — И больше не приводи. Не мучай его. Не мучай меня. Если в тебе есть хоть капля любви к нему.

Яков молча взял за руку притихшего, напуганного ребёнка.

Смотрел на Лейлу — на её опухшие, красные глаза, на лицо, с которого наконец-то спала каменная маска, обнажив всю бездну боли. Он, кажется, впервые за долгое время увидел не ненавистную «Кукушку», а ту самую девчонку, которую когда-то любил до безумия и которую сам же искалечил. Он ничего не сказал. Просто развернулся и увёл сына.

Лейла стояла и смотрела им вслед, пока они не скрылись за поворотом.

Слёзы текли по её лицу беззвучно, но уже не от отчаяния. Отчего-то другого. От того, что она, наконец, выплакала всё. Всю накопленную горечь. И теперь внутри осталась пустота. Но не мёртвая, а странно чистая. Как поле после грозы, размытое и разбитое, но уже готовое принять новые семена.

Она повернулась и вошла в дом. Завтра будет новый день. Будет работа. Будет боль. Будет страх за Павла. Но будет и это чистое, выстраданное право — чувствовать. И помнить лицо сына, прижатое к её мокрой щеке. Это было её. Её боль. Её любовь. И её крест. И она понесёт его дальше. Не потому что должна. А потому что иначе — нельзя. В этом была её судьба и её свобода.

. Продолжение следует.....

Глава 6