Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КУКУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Прозвище «Кукушка» прилипло к ней сразу, как репей, и держалось крепко. Звали её Лейла.

Деревня не сразу приняла чужую пташку.

Когда она шла в поле на работу, казалось, не просто женщина вышагивала по пыльной деревенской улице, а двигалась сама женская суть — гордая, печальная и невероятно прекрасная. Лет ей было около двадцати с небольшим и вся она была соткана из контрастов: сила и изящество, простота одежд и царственная осанка.

Длинные, доходившие почти до щиколоток, ноги ступали легко и уверенно, будто она шла не по кочкам, а по паркету.

Добротное ситцевое платье, выцветшее от множества стирок, сидело на ней с удивительной статью, обрисовывая плавные линии стана. Тёмные, как спелая черника, шелковистые волосы были убраны с невозмутимой строгостью: заплетены в толстую косу и уложены вокруг головы венцом, а сверху повязана неброская цветастая косынка, концы которой аккуратно заправлены. Но лицо… Лицо было тем, на чем спотыкался взгляд. Кожа, позолоченная солнцем, чистая и матовая.

Пухлые, мягко очерченные губы, которые даже в покое хранили тень нежной улыбки. И глаза — огромные, ярко-зелёные, цвета первой лесной травы. В них светился особенный, внутренний свет, то ли от радости, то ли от глубоко запрятанной печали, и когда на них падали солнечные лучи, они вспыхивали, как мокрые изумруды.

И когда она так шла, вся деревня словно замирала. Вернее, мужская её половина. Мужики, чинившие плетень у калитки, замирали с молотками в руках. Пацаны, гонявшие в пыли футбол, останавливали мяч.

Даже старый дед Макар, что целыми днями сидел на завалинке, провожал её мутным взором, долго и бессмысленно жевал беззубым ртом. Взгляды их тянулись к ней, как подсолнухи к светилу, — невольные, инстинктивные, завороженные. В них читалось не просто желание, а скорее благоговейное изумление перед этой диковинной, нездешней красотой, которая вдруг стала частью их обыденного мира. Они молчали, но весь их обмякший вид, задержанное дыхание, застывшие в воздухе руки говорили красноречивее любых слов.

Бабы же, провожая её колючими взглядами из-за занавесок или с огородов, цыкали и ворчали.

— Ишь, выплывает… Пава несчастная, — шипела Агафья, с силой швыряя цыплятам горсть зерна.

— Красота-то красотой, а руки, глянь, знают работу, — могла вступиться осторожная Феня, замечая ровные рядки на грядке Лейлы.

— От работы не убежишь! Всё равно Кукушка! — был неумолимый вердикт.

В тот день Лейла шла на дальнее поле, где гудела страда. Душа её, казалось, была далеко, но тело двигалось привычным, чётким маршрутом

. Она знала, что на неё смотрят. Знакомое жжение множества глаз на спине она ощущала физически, как дуновение ветра.

Но лицо её оставалось спокойным, тем самым каменным, прекрасным ликом, за который её и не любили.

У стога, где собирались перед началом работы, уже толпились бабы и мужики.

Увидев приближающуюся фигуру, разговоры смолкли.

Степан, бригадир, крупный и обычно медлительный мужик, замер с папиросой у губ, и его пальцы так и не свернули клубок дыма. Его жена, Тамара Ивановна, заметила этот секундный ступор.

Её скулы напряглись, а в глазах вспыхнула знакомая, едкая искра ревности. Она не кричала. Она просто с силой хлопнула ладонью мужа по затылку, будто отмахиваясь от назойливой мухи.

— Че́ раззявил рот-то? Аль никогда не видывал? — прошипела она сквозь зубы. — Делать нечего, только глаза пялить!

Степан сгорбился, закашлялся дымом и отвернулся, краснея.

Лейла же, подойдя, просто кивнула в общем направлении стога. Её зелёные глаза скользнули по лицам, ни на ком не задерживаясь, будто не замечая ни восхищения, ни ненависти.

— Всем доброе утро, — сказала она тихо, но чётко. Голос был низковатым, мелодичным, без тени заискивания или робости.

— Да уж… Доброе, — пробурчала Тамара, раздавая серпы. — Бери, Лейла, крайнюю полосу. Там рожь лежит, подмога нужна.

Лейла лишь кивнула, взяла инструмент — старый, но блестящий от частой точки серп — и пошла к назначенному месту.

Её длинная тень побежала впереди по скошенному полю, а за спиной снова, нарастая, поднялся гул голосов.

Они снова начинали обсуждать её — Кукушку. Девушку, пришедшую из другого мира, которая работала, не хуже любой из них, вязла снопы так туго, что развязать было невозможно, и носила в своём прекрасном, непроницаемом лице какую-то одну, большую, никому не ведомую тайну.

А мужики, уже углубившись в работу, всё ещё украдкой бросали взгляды на ту дальнюю полосу, где мелькала цветастая косынка и мерно, с гибельной силой и грацией, падала под серпом золотая рожь.

Работа на поле вымотала, но эта усталость была благодатной — она приглушала мысли, превращая их в ровный, монотонный гул, подобный жужжанию шмелей в цветущем клевере.

Вернувшись в бабушкину избу, Лейла скинула тяжёлые, пропыленные сапоги, умылась студёной водой из кадки и, отодвинув тарелку с простоквашей, который Степанида оставила ей на столе, опустилась на лавку у открытого окна.

Из окна тянуло вечерней прохладой, запахом полыни и дымком. В такие тихие минуты, когда тело ныло, а душа оставалась незанятой, стена между прошлым и настоящим становилась тонкой, как паутина, и воспоминания просачивались сквозь неё, яркие и острые, будто вчерашние.

Она не позволяла себе думать об этом при людях. Никогда.

Это была её сокровенная, зашитая наглухо рана, которую она носила в себе с таким достоинством, с каким некогда носила фату невесты.

Деревня видела только факты: выскочила, бросила, улетела. Они не спрашивали «почему».

Им не нужно было «почему». Им нужна была простая история для осуждения, и они её получили. А Лейла научилась жить с этой историей, как живут со шрамом, — не скрывая, но и не афишируя его.

Но сейчас, в одиночестве, она закрыла глаза.

И перед ней, словно из густого тумана, возникло лицо Якова.

Не того озлобленного, посеревшего ненавистью мужлана, что кричал ей вслед на деревенской улице, а того — первого. Яшки. Красивого, удалого, с искорками безудержного веселья в карих глазах и улыбкой, от которой щемило под ложечкой.

Тот день. Сенокос. Она, ещё совсем городская, неумело несла охапку душистого сена, спотыкалась.

Он подскочил, выхватил тяжесть из её рук с таким лёгким смехом: «Дай сюда, хрупкая! Сломаешься!»

Его руки были сильными, загорелыми, в царапинах от травы. От него пахло солнцем, потом и молодостью.

Он смотрел на неё не как все — не с любопытством к чужой, а с восторгом, будто обнаружил в поле не россыпь васильков, а один-единственный, невиданный алый мак.

Память вела её дальше, стремительно и неумолимо.

Тайные встречи у речки, под старым ракитовым кустом. Его горячие, несмелые поцелуи. Шёпот, полный наивных обещаний: «Я тебя, Лейлочка, в руках носить буду. Всю жизнь. Уеду я с тобой хоть на край света». Она верила.

Ей было семнадцать, и она была так одинока в этом чужом мире, что его любовь казалась спасительным плотом в бушующем море.

Свадьба. Шумная, пропахшая самогоном и пирогами.

Бабка Степанида смотрела на неё молча, и в её старческих, мудрых глазах была не радость, а глубокая тревога. А Лейла, в скромном белом платье, перешитом из материнской блузки, чувствовала себя невестой из романса.

Она видела только его — своего Яшку-богатыря, сияющего, гордого. Казалось, что вот он — тот самый мост, который навсегда соединит её два мира: городскую тоску по чему-то возвышенному и эту простую, ядрёную, настоящую деревенскую жизнь.

Но мост оказался шатким.

Жизнь в доме у свекрови, властной и скупой на ласку, быстро отрезвила. Яков, оказывается, совсем не хотел «уезжать на край света».

Он хотел, чтобы жена, как положено, стряпала, доила корову, почитала его мать и ждала его с поля, разлив самогон.

А Лейла… Лейла привезла с собой в узелке не только платья. Она привезла книги. Тонкие сборники стихов, зачитанный томик Чехова. И тихую, непонятную ему грусть, которая овладевала ею по вечерам, когда она смотрела в тёмный квадрат окна на незнакомые звёзды.

«Опять в своём омуте? — слышался его голос, уже не такой ласковый. — Брось ты эту тоску. Живи как люди!»

«Я и живу, Яша, — тихо отвечала она, не отрываясь от окна.

— Просто иногда мне нужно побыть одной».

«Одной? Со мной что ли плохо? — в голосе его зазвучала обида, быстро перерастающая в злость. — Или я тебе не муж? Мать права — городская выдумщица. Небось, о своих офицериках вспоминаешь?»

Слова ранили.

Сначала она плакала, потом отмалчивалась. Любовь, такая яркая вначале, стала покрываться тиной быта, ревности и взаимного непонимания. Яков искал утешения в компании и в рюмке. А она... Она ждала ребёнка.

Рождение Петра.

Этот день врезался в память калейдоскопом боли, страха и какого-то пронзительного, животного света. Бабка Степанида, как опытная кормчая, вела её сквозь бурую муку. Крики, пот, ощущение разрывающегося тела. И потом — тишина. Острая, звонкая. И в этой тишине — тоненький, настойчивый крик. Его крик.

Ей положили на грудь маленький, тёплый, влажный комочек.

Он был красный, сморщенный, невероятно живой. Его крошечная ручка сжала её палец с силой, поразившей её до глубины души.

В этот миг вся боль, весь сумбур, вся тоска — всё отступило, растворилось в мощной, всепоглощающей волне любви. Это было чудо. Её чудо. Пётр. Петенька. Она смотрела в его синеватые, невидящие ещё глазки и клялась про себя, что будет для него щитом. Что даст ему всё то светлое, чего не было в её собственном детстве.

Но материнство не склеило треснувший мир.

Напротив, оно добавило новые трещины. Яков, вначале растроганный, быстро охладел к бесконечным хлопотам, к ночным бдениям.

Его раздражал плач. Раздражала её усталость, её полная поглощённость сыном. «Только о нём и думаешь! Мужа забыла!» — бросал он. И уходил. Находил утешение там, где было проще.

Однажды, вернувшись поздно и хмельной, он застал её над колыбелью.

Она пела сыну городской романс, тот самый, что пела ей мама. Голос у неё был тихий, чистый.

«Опять эти дурацкие песни! — рявкнул он. — Будешь из него такого же нюню растить? Мужика растить надо!»

Он рванулся к колыбели, будто хотел вырвать из неё источник этого неправильного, по его мнению, звука.

Лейла, движимая слепым инстинктом, встала на его пути. Он оттолкнул её. Не сильно, но этого было достаточно.

Она ударилась плечом о косяк. Не боль была страшна. Страшен был взгляд — его дикий, чуждый взгляд и беззащитный плач сына, которого она не могла сейчас обнять, потому что дрожали руки и подкашивались ны.

В ту ночь, качая Петьку, она поняла. Поняла, что оставаться — значит обречь этого маленького человека на жизнь в атмосфере ссор, пьяного угара и глухой ненависти.

Что её любви, её попыток «жить как люди» не хватит, чтобы сломать эту удушливую систему. Что она сама, со своей «городской» тоской и нежностью, только раздражает рану. Яков уже ненавидел её. Ненавидел за то, что она не такая, как все. За её книги, за её тишину, за её глаза, в которых он теперь видел только упрёк.

Уйти было самым трудным решением в её жизни.

Отделить от сердца кусок живого — своего сына. Но она верила тогда, что так будет лучше.

Что у Якова, остыв от злости, найдётся любовь к сыну. Что у его матери хватит ума растить внука. А она... она будет работать. Зарабатывать. Приносить деньги, вещи. Быть тенью, но тенью полезной. Такой была её отчаянная, юношеская логика.

Она открыла глаза. В избе было темно. По щекам текли слёзы, но лицо её в темноте оставалось спокойным, почти суровым.

Она вытерла щёки краем косынки, тем самым движением, которое стало у неё привычным — стирать следы слабости.

За стеной поскрипывала половица — бабка Степанида шла спать. В деревне заливались лягушки. Жизнь шла своим чередом.

Завтра она снова встанет на зорьке. Наденет то самое выцветшее платье, повяжет косынку.

Возьмёт серп и пойдёт на поле, где будут ждать колкие взгляды и тяжёлая работа.

Она будет вязать снопы крепче всех. Будет молчать. И никто, глядя на её высокую, прямую спину, на её прекрасное, непроницаемое лицо, не догадается, что по ночам эта каменная Кукушка позволяет себе растекаться в тихих, солёных ручьях памяти, где живёт призрак первой любви и отчаянный, прерывистый крик новорождённого сына, который навсегда остался самым громким звуком в её жизни. И самым тихим укором.

Работа в поле была честной.

Она отнимала силы, но давала взамен ясность ума и усталость тела, заглушающую всё остальное. Однако была в этой жизни Лейлы и другая работа — постоянная, невидимая, изматывающая куда сильнее, чем вязка снопов. Работа по отражению взглядов.

Они преследовали её везде. Не те любопытные или осуждающие взгляды баб, а мужские.

Густые, тяжёлые, липкие, как смола. Взгляды, которые физически ощущались на коже — жгучим пятном на спине, щекочущим прикосновением к шее, давящей тяжестью на груди.

Это было молчаливое, коллективное желание, витавшее в воздухе вокруг неё, словно запах грозы перед дождём.

Когда она шла по деревне с коромыслом на речку, из-за каждого плетня, с каждой завалинки тянулись эти глаза.

Не просто смотрели — обшаривали. Медленно, детально, нагло. Останавливались на тонкой линии лодыжки, обнажённой на миг под подолом, скользили по бедрам, угадывая их форму под ситцем, задерживались на груди, на сгибе шеи, на пухлых, прикушенных в сосредоточении губах.

В этих взглядах не было ни капли романтики или того благоговения, что бывало вначале. Теперь в них читалась плоская, утробная готовность.

Готовность сорвать, взять, овладеть. Прямо здесь, у колодца. В темноте сарая. Припорошить пылью дороги. Потому что она — Кукушка. Брошенная. Доступная. Потому что её красота, лишённая защиты мужа или громкого родства, казалась им дичью, забредшей в общие угодья.

На поле это напряжение лишь нарастало, достигая порой почти осязаемой плотности.

Мужики работали с ней бок о бок, и близость эта была для них и пыткой, и странным наслаждением.

Вот Николай, плотный, волосатый, с руками, как ломы.

Когда Лейла наклонялась, чтобы поднять охапку ржи, он замирал на несколько секунд, серп бессильно повисая в его руке.

Его маленькие, глубоко посаженные глаза пристально следили за игрой мышц на её спине, за тем, как натягивается ткань на округлостях. Он облизывал пересохшие губы, и в его взгляде была тупая, не скрываемая жажда. Он мысленно уже срывал с неё эту проклятую косынку, распускал эту тугую, неприступную косу.

А молодой конюх Федька, пацан с прыщавым лицом, но уже с хищным блеском в глазах, специально гонял лошадь с возом так близко к ней, чтобы поднять облако пыли.

И стоял потом, прикрывшись спиной лошади, наблюдая, как она, откашлявшись, вытирает пот с лица, как поднимается и опускается её грудь в учащённом дыхании. Его фантазии были грубее, проще, но оттого не менее агрессивные.

Даже старик Прокофий, дед с трясущимися руками, когда Лейла подавала ему кружку воды, не просто брал её.

Его жилистые пальцы намеренно, с показной медлительностью, скользили по её пальцам, задерживаясь на миг дольше приличия. Его мутный взгляд тускло вспыхивал, и в нём была не старческая немощь, а тлеющая, едкая похоть, как запах гнилого пня.

Но самым опасным был не этот откровенный, животный голод. Самым опасным был взгляд Степана, бригадира.

Взгляд тяжёлый, влажный, полный немой претензии. Он не просто смотрел — он присваивал.

Когда он давал ей задание, он не отводил глаз от её лица, словно ждал, что она покраснеет, смутится, опустит ресницы.

Он ловил каждый её вздох, каждое движение, и в его скупых словах сквозило странное, удушающее внимание: «Ты осторожней там, на кочке...», «Устала, Лейла? Присядь, я за тебя дожну...». В этой мнимой заботе было что-то ужасное, будто он уже мысленно переступил все границы и теперь лишь ждёт удобного случая, чтобы сделать это физически.

Его ревнивая жена, Тамара, чувствовала это своим звериным нюхом, и её ненависть к Лейле от этого только крепла, становясь беспощадной.

Лейла научилась жить в этой атмосфере, как учатся жить , вырабатывая иммунитет.

Её щитом была абсолютная, ледяная невозмутимость. Она никогда не опускала глаза, не ускоряла шаг, не поправляла смущённо одежду.

Она смотрела прямо сквозь человека, будто он был не живым мужиком с пожирающим взором, а пустым местом, столбом воздуха.

Её зелёные глаза, обычно светящиеся внутренним светом, в такие моменты становились плоскими, глухими, как два замерзших осколка стекла. Она отвечала на вопросы односложно, без интонации, голосом, лишённым любого тембра, который мог бы быть истолкован как приглашение или слабость.

Она стала мастером молчаливой обороны. Если кто-то стоял слишком близко,она делала резкое, чёткое движение — взмахивала серпом, поднимала тяжёлый сноп, — заставляя незримо отступить.

Она никогда не оставалась одна на отдалённом участке, всегда работая в пределах видимости других женщин, пусть даже эти женщины её ненавидели.

Бабы были её гарантией от худшего — их сплетни и злоба создавали хоть какой-то общественный контроль.

Но по ночам, в бабушкиной тихой избе, эта постоянная осада давала о себе знать иначе.

Ей снились не лица, а глаза. Множество глаз, вспыхивающих в темноте сарая, из-за стога сена, из-под опущенной козырьком кепки. Она просыпалась с ощущением липкой грязи на коже, которую не смыть никакой водой из кадки.

Она чувствовала себя не женщиной, а куском мяса, подвешенным на всеобщее обозрение, на котором каждый мысленно ставил свою метку.

И в самые тяжёлые моменты, когда этот гнёт становился невыносимым, она вспоминала то единственное, что делало её неприступной крепостью не только снаружи, но и внутри.

Вспоминала холодный ужас в глазах сына, когда кричали его родители. Вспоминала грубую хватку на своём плече. И понимала, что все эти голодные взгляды, вся эта готовая к действию похоть — всего лишь другая сторона той же монеты, что отняла у неё семью.

Та же животная сила, не обременённая ни уважением, ни душевной тонкостью. И её молчаливое, гордое противостояние этому миру было не просто защитой. Это была её тихая, ежедневная война.

Война за право оставаться собой, а не тем, чем они её нарекли — доступной дичью, бессердечной Кукушкой.

Она пахала и сеяла эту землю, и своим трудом, своей непоколебимой стойкостью она заслуживала большего. Но знала, что не получит. И потому просто стояла — красивая, одинокая и неприступная, как скала, о которую разбиваются волны алчных, ничего не значащих взглядов.

Город в её памяти был не пейзажем, а набором разрозненных, но острых, как стекло, ощущений.

Не улицы и дома, а запах железнодорожного вокзала — пыльный, тревожный, сладковатый от дешёвых духов и горелой семечек. Звук гудка паровоза, от которого сжималось сердце и хотелось спрятаться. И чувство огромной, твёрдой, шершавой ладони, в которой полностью умещалась её маленькая ручонка. Ладони отца.

Ей было шесть лет, когда мир, который она знала, раскололся на «до» и «после». «До» — это было тепло. Это были мамины духи «Красная Москва», облаком окутывавшие её, когда та наклонялась, чтобы застегнуть ей платьице.

Это были вечера, когда отец, капитан с прямым, как струна, позвоночником и мягкими глазами, сажал её на плечи, и она, смеясь, касалась потолка их малогабаритной офицерской квартиры. Это была её вселенная, компактная и безопасная.

А потом мама перестала пахнуть духами.

Стала пахнуть чем-то чужим, холодным — морозом с улицы и отчуждением. Разговоры за стеной стали тихими, шипящими, как раскалённая сковорода под струёй воды.

Отец замолчал. Исчезал на целые дни. А однажды вечером мама наклонилась к ней, но не чтобы обнять. Она была красивой, незнакомой и в тоже время страшной в своём новом пальто и шляпке с маленькой вуалью.

«Будь умницей, Лейлочка, слушайся папу, — сказала она, и её голос звучал неестественно высоко и звонко. — Я… я скоро вернусь».

Она не вернулась. Ни скоро, ни потом. Её уход не был драмой со скандалом и хлопаньем дверью.

Это было тихое исчезновение.

Она растворилась, как сахар в стакане чая, оставив после лишь горьковатый привкус недоумения и пустоту в самом центре детского мира.

Лейла не плакала. Она ждала у окна, прижав лоб к холодному стеклу, пока не стиралась в глазах линия горизонта. Она не понимала, что такое «уйти навсегда». Она ждала, что вот-вот, щёлкнет ключ в замке, и всё вернется на круги своя.

Но щёлкнул другой ключ — ключ от служебного кабинета отца. И началась другая жизнь. Жизнь «после».

Отец, Александр Николаевич, не сдал её в интернат, не отправил к дальним родственникам. Он, человек военной дисциплины и сломанного сердца, принял единственное решение, какое мог: он взял её с собой. Его мир стал её миром. И этот мир был суровым, кочевым, лишённым женской мягкости, но наполненным до краев странной, мужественной, безмолвной любовью.

Он возил её «повсюду». Это значило — в казармы, где пахло махоркой, гуталином и мужским потом, где солдаты, смущаясь, угощали её сахаром-рафинадом и называли «дочкой полка».

Это значило — в кабинет на работе, где она, затаив дыхание, сидела на огромном кожаном диване и рисовала на обороте секретных карт, пока отец совещался с такими же серьёзными, подтянутыми мужчинами. Это значило — поезда и военные грузовики, где она засыпала под мерный стук колёс, укутанная в его шинель, пахнущую ветром, бензином и его неизменным, надежным запахом — кожи, табака и чего-то степного, сухого.

Он учил её не детским вещам.

Учил крепко зашнуровывать ботинки, чтобы не натереть ногу в долгом переходе. Учил сворачивать одеяло в тугой, аккуратный валик. Учил молчать, когда говорят старшие, и смотреть в глаза прямо, без робости. Он читал ей на ночь не сказки, а «Героя нашего времени» и «Капитанскую дочку», своим глуховатым, ровным голосом, и она засыпала под ритм его речи, не понимая слов, но чувствуя их суровую музыку.

Он был её скалой, её вселенной, но он был и её главной болью.

По ночам, думая, что она спит, он подходил к окну и стоял неподвижно, часами, куря папиросу за папиросой. Его широкие плечи, такие неуязвимые днём, ссутуливались, и в его профиле, освещённом луной, она видела не капитана, а потерянного, бесконечно уставшего мужчину.

Он никогда не говорил о матери. Никогда. Это имя стало табу, чёрной дырой, вокруг которой они оба молчаливо обходили. Его любовь к дочери была абсолютной, но она была и бегством. Бегством от пустоты, которую оставила после себя жена.

И Лейла, маленькая и невероятно чуткая, чувствовала это. Она старалась быть идеальной. Не плакать. Не болеть. Не просить «маму» или «куклу». Она стала его тихим, взрослым компаньоном, его тенью в сапожках.

Именно тогда в ней и выковался этот внутренний стержень, эта способность носить свою боль молча и с достоинством.

Она научилась жить среди чужих, быть своей в чужой среде, отгораживаться от жалости или любопытства взглядом, ставшим чуть отстранённым, чуть зелёным льдом. Она поняла, что самое крепкое — это то, что не показывает своих трещин. И самое предательское — это обещание тепла, которое может быть отозвано в любой момент.

А потом отец получил новое назначение. На Крайний Север. Туда, где шестилетней девочке с книжками и шёлковыми бантами было не выжить.

И тогда, с той же военной прямотой, он принял новое тяжёлое решение. Он привёз её сюда, в эту самую деревню, к тётке Степаниде, сестре своей покойной матери.

Помнится, как он, опустившись на колено перед ней на этом самом деревенском крыльце, крепко сжал её плечи.

«Здесь будет хорошо, Лейлочка. Здесь земля. Корни. У бабушки Степаниды ты будешь в безопасности. А я… я буду приезжать. Часто. Обещаю».

Он сдержал слово. Приезжал. Редко, пахнущий дальними дорогами и тоской. Но с каждым разом промежутки становились длиннее, а его лицо — жёстче. А потом пришла телеграмма. И приезжать стало некому.

И вот, сидя на бабкиной лавке десятилетие спустя, Лейла понимала, что вся её жизнь — это история оставлений. Мать ушла в неизвестность. Отец ушёл в вечность. Яков… Яков остался, но их любовь ушла, не выдержав испытания бытом и взаимным непониманием. И она сама ушла от сына, повторив, как ей казалось, роковой шаг , но с отчаянной, изломанной надеждой, что её уход — не бегство, а жертва. Жертва ради его спокойствия.

Она вышла во двор, под холодные, незнакомые деревенские звёзды.

Те же самые, что видел её отец в гарнизонах. И в тишине, нарушаемой только сверчками, она чувствовала не боль, а странную, ледяную ясность.

Она была дочерью женщины, которая сбежала от трудностей, и мужчины, который до конца нёс свой крест, даже если это сломало ему сердце.

В ней боролись эти две крови: жажда свободы, лёгкости, полёта — и железное чувство долга, умение терпеть и нести своё бремя молча. Деревня, с её сплетнями и голодными взглядами, видела только полёт.

Только «Кукушку». Никто не видел стальной пружины долга внутри, сжатую до предела, пружину, которую она сама для себя завела. И которая однажды, возможно, лопнет. Но не сейчас. Сейчас нужно было просто смотреть на звёзды и помнить запах отцовской шинели. И ту крепкую, шершавую ладонь, которая когда-то вела её сквозь весь шумный, неверный, предающий мир.

. Продолжение следует...

Глава 2