Найти в Дзене
Истории с кавказа

Клятва у окна 5

ГЛАВА 9: ВТОРОЕ МНЕНИЕ
Больница №67 с первого же шага внутрь поразила Шамиля полной, почти нереальной противоположностью тому миру, из которого он только что вышел. Здесь не пахло. Вернее, пахло, но иначе: легким, едва уловимым ароматом свежемолотого кофе, дорогим паркетным лаком, стерильной чистотой, лишенной едкого химического запаха. Тишина была не гнетущей, а деловой, спокойной. По широким,

ГЛАВА 9: ВТОРОЕ МНЕНИЕ

Больница №67 с первого же шага внутрь поразила Шамиля полной, почти нереальной противоположностью тому миру, из которого он только что вышел. Здесь не пахло. Вернее, пахло, но иначе: легким, едва уловимым ароматом свежемолотого кофе, дорогим паркетным лаком, стерильной чистотой, лишенной едкого химического запаха. Тишина была не гнетущей, а деловой, спокойной. По широким, светлым коридорам с глянцевыми полами бесшумно перемещались медсестры в аккуратных халатах, врачи с табличками на груди. Не было очередей, не было сбившейся в кучу, усталой толпы. Мурад уверенно вел его вперед, его шаги гулко отдавались в этой тишине. Шамиль чувствовал себя не в казенном медицинском учреждении, а в каком-то зарубежном фильме о прекрасно оснащенной клинике — картинке из другого, недоступного простым людям мира.

— Магомед Рашидович — не просто земляк, — тихо, почти шепотом сказал Мурад, замедляя шаг у двери с табличкой «Заведующий отделением лучевой диагностики, д.м.н. М.Р. Омаров». — Он светило. Настоящее. Ему из Швеции, из Германии предлагали уехать, контракты сулили золотые, но он остался. Говорит, здесь его работа нужнее. Если что и есть… он увидит. Обязательно. А если нет — так и скажет. Честно.

Дверь была приоткрыта. Мурад постучал и, не дожидаясь ответа, толкнул ее. Кабинет был просторным, залитым утренним светом из больших окон. Воздух был прохладен. За широким, почти пустым столом из светлого дерева сидел мужчина лет пятидесяти, в идеально белом, отглаженном халате. У него были внимательные, очень умные, уставшие глаза, но когда он поднял их и увидел гостей, в них мелькнула живая, теплая искорка. Он что-то писал в толстой тетради, но сразу отложил дорогую перьевую ручку.

— Мурад! Салам алейкум, заходи! — его голос был низким, бархатистым, полным естественного авторитета. — Проходите, проходите. Это и есть твой младший брат, о котором ты говорил? Шамиль?

Простые, человеческие слова, произнесенные на родном языке с легким, знакомым акцентом их гор, сняли с Шамиля ледяной панцирь напряженности одним махом. Это не был бог в белом халате, не безликая медицинская инстанция. Это был свой. Родной по крови и по духу человек, который смотрел на него не как на случай из учебника, а как на земляка. Шамиль молча, не в силах вымолвить слово, протянул ему свою потрепанную папку. Доктор Магомед Рашидович кивнул, надел очки в тонкой золотой оправе, которые достал из нагрудного кармана халата.

Он изучал бумаги долго. Очень долго и невероятно внимательно. Он не просто просматривал — он вчитывался. Перекладывал листы, сравнивал цифры, подносил к свету окон тот самый злополучный черный квадратик флюоропленки, щурился, качал головой, что-то бормотал себе под нос. Шамиль, затаив дыхание, следил за каждым движением его лица, пытаясь угадать вердикт по малейшей морщинке. Мурад сидел рядом, сжав кулаки на коленях.

— Расскажи мне, что тебе там, в поликлинике, сказали. Дословно, как запомнил, — попросил доктор, не отрываясь от бумаг.

Шамиль, с трудом разжимая губы, проговорил, и его голос прозвучал глухо и отрешенно, как эхо:

— Что рак. Лимфогранулематоз. Четвертая стадия. Три-четыре месяца… паллиативная помощь… чтобы не так больно было.

Доктор Магомед Рашидович наконец оторвался от бумаг. Он снял очки, отложил их в сторону и отодвинул от себя снимок. Его взгляд, теперь уже без увеличения стекол, был острым и пронзительным.

— Парень, послушай меня внимательно, — сказал он медленно, отчетливо выговаривая каждое слово. — Я смотрю на эти анализы и на этот снимок уже добрых двадцать минут. И я тебе как врач с двадцатипятилетним стажем и как твой земляк говорю: по этим данным ты здоров. Как минимум, относительно. Никакой четвертой, да и первой стадии лимфомы здесь нет и близко.

Воздух в кабинете как будто сгустился, а потом резко разредился. У Шамиля в ушах зазвенело, в глазах поплыли темные круги. Он схватился за ручки кресла, чтобы не упасть. Мурад рядом тяжело, с облегчением выдохнул: «Я же говорил!»

— Подожди, не спеши, — поднял руку доктор, но в его глазах уже светилась твердая уверенность. Он снова взял снимок. — Видишь эти затемнения в средостении? Да, они есть. Но их форма, расположение, плотность… Они нетипичны для метастазов. Совершенно. Это больше похоже на старый фиброз, на рубцовые изменения после сильной, возможно, даже не замеченной тобой пневмонии или тяжелого бронхита. Такое бывает. Анализы крови… — он ткнул пальцем в бланк, — да, некоторые показатели, вот эти, слегка выходят за границы лабораторной нормы. Но, парень, они в пределах стрессовой реакции организма. Ты же недавно пережил сильнейший стресс, да? Эмоциональное потрясение?

Шамиль мог только кивнуть, горло его было сжато.

— Вот именно. Переезд, новая жизнь, неизвестность, а потом такой «диагноз»… Организм мог отреагировать. Но самое главное — полная клиническая картина, понимаешь? Ее нет. Нет симптомов, нет анамнеза, нет прогрессирования. И… — доктор снова надел очки, внимательно посмотрел на бланк с печатью поликлиники, потом снял их и с отвращением отшвырнул в сторону. — И, знаешь, здесь даже печать какая-то кривая, бланк старого образца… Мне кажется, парень, тебя или напугали по халатности, по невежеству, или… что более вероятно… твои анализы просто спутали с анализами какого-то другого, действительно тяжелого больного. Увы, в наших переполненных, работающих на износ поликлиниках такое, к стыду нашему, случается. Не часто, но случается.

Он откинулся на спинку своего кресла, сложив руки на столе. Его лицо выражало теперь не только профессиональную уверенность, но и глубокую, человеческую досаду.

— Мы это сейчас проверим. Окончательно и бесповоротно. Я направлю тебя в нашу клинико-диагностическую лабораторию. Сделаем развернутый анализ крови с полной панелью онкомаркеров, не то что этот примитивный набор. Сделаем УЗИ всех периферических лимфоузлов, брюшной полости. И, самое главное, — компьютерную томографию грудной клетки с контрастом. Чтобы увидеть все в объеме, в деталях. Все за один день, я договорюсь. И потом, с новыми данными, посмотрим. Но я почти уверен в результате.

Шамиль сидел, все еще не веря. Слова доктора долетали до него, как сквозь толщу воды. «Здоров… ошибка… спутали…»

— Доктор… — его голос сорвался, стал тонким и детским. — А если… все-таки? Если томография покажет…

Доктор Магомед Рашидович посмотрел на него строго, но в глубине его глаз светилось понимание и доброта.

— Не «если». Забудь это слово на сегодня. Пока я сам лично не увижу на экране монитора неопровержимых, четких доказательств обратного, ты обязан считать себя здоровым. Но для твоего же спокойствия, чтобы этот червь сомнения не точил тебя изнутри, — мы проверим все. От и до. Мурад, проводи брата в лабораторный корпус, третий этаж. Я все звонками согласую.

День, последовавший за этим разговором, был похож на странный, напряженный, сюрреалистичный сон. Шамиля, сопровождаемого братом, проводили по чистым, тихим коридорам в другие крылья огромной больницы. Здесь с ним разговаривали вежливо, называли по имени-отчеству, объясняли, что будут делать. Аппараты, мигающие экранами, не выглядели пугающими монстрами — они выглядели как точные, дорогие инструменты. Он снова, уже в который раз, сдавал кровь, но теперь из вены брали не одну, а несколько пробирок, аккуратно подписывая каждую. Его укладывали на странный, тихо жужжащий стол томографа, просили лежать смирно. Но теперь, внутри него, не было леденящего ужаса приговора. Теперь там клокотала дикая, безумная, почти болезненная надежда, которую он боялся выпустить наружу, как джинна из бутылки, — вдруг она окажется миражом?

Мурад, ожидая его в коридоре у кабинета КТ, пытался шутить, но шутки выходили нервными.

— Видишь разницу-то? Тут тебя за человека считают, а не за номер в регистратуре. Вот так везде должно быть. И будет, глядишь. Когда-нибудь.

Шамиль молча кивал. Его мысли были далеко. Они были там, в горах. Он думал об Амине. О том письме. О той чудовищной лжи, которую он вложил в конверт. Если это правда ошибка… если он здоров… Боже, Аллах, что же он натворил? Какое непоправимое, жестокое зло он совершил, пытаясь быть «благородным»? Теперь эта ложь летела к ней, как ядовитая стрела, и, возможно, уже достигла цели. От этой мысли ему стало физически дурно.

Доктор Магомед попросил прийти за результатами через два дня. Эти двое суток стали для Шамиля новым, изощренным видом пытки. Не пыткой безнадежного отчаяния, а пыткой невыносимой, сводящей с ума неопределенности. Он не мог заставить себя есть — кусок хлеба стоял в горле. Он не мог спать — лежал в темноте, уставившись в потолок, и слушал, как бешено стучит его собственное сердце, еще не верящее в свое право на жизнь. Он выходил на улицы Москвы и впервые за этот долгий, черный месяц действительно видел их: видел красоту старинных особняков, яркие витрины, смеющихся детей, влюбленные пары. Видел жизнь. Ту самую жизнь, которая, возможно — о, это страшное, сладкое «возможно»! — была ему снова возвращена в качестве нелепого, жестокого подарка судьбы.

Он зашел в киоск и купил открытку с блестящим видом Кремля на закате. Хотел сразу написать Амине, излить на бумагу всю свою боль, раскаяние, надежду. Но рука замерла над пустой стороной. Нет. Сначала нужно знать наверняка. Абсолютно наверняка. Сначала должен прозвучать окончательный вердикт: приговор или полное, безоговорочное оправдание. И только потом… потом придется думать, как жить с тем, что он уже совершил.

Вечером второго дня, накануне решающей встречи, он стоял на балкончике общежития и смотрел в густеющую московскую темноту. Небо здесь было рыжим от городской засветки, звезд почти не было видно. Он вспомнил ясное, черное как смоль небо над родным аулом, усыпанное бесчисленными, холодными бриллиантами звезд. Ту самую ночь у окна. Ее лицо в лунном свете. Ее пальцы, сплетенные с его через раму. Он сжал в руке камушек, который стал теперь символом не памяти, а страшной ошибки. Он прошептал в сырую, пропитанную выхлопами темноту: «Прости меня. Дай мне еще один шанс. Всего один. Дай мне все исправить. Верни мне ее. Или дай силы никогда больше ее не видеть». Он не знал, к кому обращался — к Богу, к судьбе, к горам. Он просто обращался.

ГЛАВА 10: ГОРЕ В АУЛЕ

Письмо. Оно жило в жестяной шкатулке из-под пахлавы, спрятанной на самом дне резного деревянного сундука, под стопкой домотканых платков, шерстяных носков и выцветшего девичьего приданого. Амина достала его на третий день после получения — первые двое суток она физически не могла прикоснуться к конверту, лежавшему на комоде, как осколок разорвавшейся бомбы. Теперь оно было уже не смятым комком — она, рыдая, разгладила его дрожащими ладонями, затем положила под тяжелый пресс семейного «Лечебника» и «Корана», лежавших стопкой на полке. Лист выпрямился, но навсегда сохранил следы первого, яростного сжатия: сеть мелких, хаотичных складок, как морщины на прежде юном лице. Уголок, куда упала самая горькая, самая первая слеза, был аккуратно подклеен , но чернила все равно расплылись, образовав сизо-лиловое пятно, похожее на синяк или на след от ядовитой ягоды.

Она установила себе жестокий, неумолимый распорядок. Каждый вечер, когда в доме стихали последние звуки — мать, Зулейха, допивала чай на кухне, отец, Ибрагим, читал нараспев суры, младшие братья и сестры затихали за перегородкой, — она запиралась в своей крохотной комнатке. Не зажигала свет. Лишь тонкая полоска лунного или звездного света пробивалась сквозь маленькое окошко, ложась на сундук. Она садилась на его дубовую крышку, холодную даже через платье. Долго сидела неподвижно, сжимая в одной руке гладкий камушек, отполированный ее собственными пальцами до состояния теплого, почти живого амулета. Другой рукой она прикасалась к шершавой поверхности заветного сундука, как будто чувствуя сквозь дерево излучение той боли, что хранилась внутри.

Потом, с каким-то мазохистским, леденящим душу ритуалом, она наклонялась, щелкала хитрым, потайным замком (его сделал ей когда-то в детстве дед), поднимала тяжелую крышку. Запах старых тканей, ладана и сушеных трав вырывался наружу. Она, не глядя, опускала руку на дно, находила холодную жесть шкатулки, вынимала ее. Еще несколько секунд держала на коленях, не открывая. Потом щелкала маленькой застежкой. И там, на бархатной, вытершейся до ниток подложке, лежало Оно.

Сначала она просто смотрела. Ее глаза, привыкшие к полумраку, различали четкие строчки, не вникая в смысл. Она изучала материальность предмета. Бумага — дешевая, в клетку, отрывная из ученической тетради. Значит, писал наспех, где придется? Или, наоборот, специально выбрал такую, непарадную, подчеркивая пренебрежение? Чернила — синие, шариковая ручка. Нажим сильный, уверенный, в конце строк иногда проступал на обратной стороне. Ни одной помарки, ни одного зачеркивания. Это убивало больше всего. Это не был порыв отчаяния, сомнения, минутной слабости. Это был обдуманный, выверенный, хладнокровный документ разрыва. Он сел, обдумал каждую фразу, и написал. Возможно, даже черновик делал. Это была казнь, приведенная в исполнение по всем правилам.

Потом начиналось чтение. Она не читала про себя. Она шептала. Тихим, безжизненным, монотонным шепотом, вырывающим из темноты каждое слово и давая ему время вонзиться в сознание, как заноза.

«Амина, здравствуй...»

Обычное приветствие. Будто пишет знакомой, соседке. Ни «моя дорогая», ни «ненаглядная». Просто «Амина». И «здравствуй». Сухо, ровно. Как начало делового письма.

«...Письмо будет неприятным...»

«Неприятным». Вот как он это назвал. Сердце, разорванное в клочья, будущее, превращенное в пепел, вера, вывернутая наизнанку, — для него это было «неприятно». Как мелкая досада. Как дождь без зонта. Она сжимала камень так, что его острые грани впивались в ладонь, пытаясь физической болью заглушить другую, внутреннюю.

«...Я встретил другую...»

На этом месте каждый раз происходило одно и то же. Дыхание останавливалось, в груди возникала острая, спазмирующая боль, будто туда вогнали раскаленный кол и провернули. Она издавала тихий, свистящий звук, хваталась рукой за солнечное сплетение, сгибалась пополам, лбом упираясь в колени. Мир сужался до этой боли. «Другая». Это слово было как отдельная вселенная муки. Кто она? Как смеется? Как смотрит на него? Наверное, не опускает глаз, как это делала Амина от смущения. Наверное, говорит громко, уверенно, берет его под руку на людях. Она, «другая», существует в мире электрического света, широких проспектов, кафе с зеркальными стенами. Она «живет в Москве». Не приехала погостить, не заглянула случайно. Живет. Как будто это место давало ей особый статус, патент на право отнимать чужих женихов, на право быть более интересной, более достойной.

«...Мы понимаем друг друга...»

Это была самая изощренная пытка. «Понимаем». Значит, с ней он нашел то, чего с Аминой никогда не было и быть не могло. Общие темы, шутки, которые не нужно объяснять, взгляды на жизнь, книги, музыку, может, даже политику. Значит, все их разговоры у родника о простых вещах — о погоде, об урожае, о соседях, о детях, которых они назовут, — были примитивным лепетом, детской игрой в дом. С этой, московской, они «понимали» друг друга. Это слово било не в сердце, а в ум, в гордость, в самооценку. Оно нашептывало: «Ты была ему слишком проста. Ты — деревенская глупость. А она — столичная глубина». Это ранило даже больнее, чем измена.

«...Забудь меня. То, что было между нами — ошибка молодости...»

«Ошибка». Их первая встреча, когда он, пятнадцатилетний, уронил ведро. «Ошибка». Его смущенный, восторженный взгляд. «Ошибка». Тайные встречи у родника, когда сердце готово было выпрыгнуть из груди. «Ошибка». Клятвы, данные шепотом при луне, которые для нее были святее любых молитв. «Ошибка». Ее ожидание, ее вера, ее любовь, ставшая воздухом, которым она дышала, — все это была одна большая, глупая, юношеская оплошность. Он не просто предавал. Он стирал. Стирал их общее прошлое, как стирают с грифельной доски неудачно решенную задачу, чтобы начать новую, с другой, более способной ученицей.

«...Не трать на меня свою жизнь...»

А она уже потратила. Всю. Каждую мысль с утра была о нем. Каждый взгляд на дорогу, вьющуюся вниз с гор, — не едет ли? Каждый красивый закат хотелось разделить с ним. Ее жизнь уже была построена, как дом: он — фундамент, стены, крыша. А теперь архитектор холодно сообщал: «Фундамент бракованный. Снесите и постройте что-нибудь другое. И, пожалуйста, не тратьте больше строительные материалы зря». Это было цинично до тошноты, до головокружения.

«...Я не вернусь. Прощай. Шамиль».

Подпись. Короткая, отрезающая, как удар топором. Без «целую», без «твой», без «любящий». Просто имя. Конец. Точка. Приговор вступил в силу.

Прочитав, она не плакала сразу. Наступало странное, ледяное оцепенение. Она сидела, выпрямившись, уставившись в темноту перед собой, чувствуя, как все внутри медленно замерзает, покрывается толстой, непроницаемой коркой льда. Она была как птица, вмороженная в ледяную глыбу: жива, видит, слышит, но не может пошевелиться. Потом лед изнутри начинал трещать, сковывая дыхание. И тогда слезы начинали течь сами — тихие, соленые, бесконечные. Они текли по неподвижному лицу, капали на руки, на платье. Она не рыдала, не всхлипывала. Это было тихое, беззвучное излияние отчаяния, словно ее душа медленно истекала через глаза. Иногда слеза падала на разложенное письмо. Она тогда вздрагивала, как от ожога, и торопливо, с почти суеверным страхом, отодвигала листок, вытирала лицо и бумагу краем платка. Нельзя было размыть больше. Это письмо было теперь ее единственной, мучительной связью с ним. Оно было уликой. Вещественным доказательством преступления. И она, как следователь на месте катастрофы, возвращалась к нему снова и снова, пытаясь по обрывкам фраз восстановить картину крушения.

Сложив и убрав письмо, защелкнув шкатулку и сундук, она ложилась в постель. Но мучения только начинались. Теперь, в тишине и темноте, начинался суд. Она судила его. Беспристрастно, с адвокатом и прокурором в одной голове. Адвокат (ее любовь, ее тоска) искал оправдания. Может, его сглазили в том городе? Навели порчу? Может, он попал в дурную компанию, его сломали, заставили написать? Может, он тяжело болен и хочет оттолкнуть ее, чтобы не видеть ее страданий? Может, это проверка ее верности? Но тут же являлся беспощадный, язвительный прокурор (ее гордость, ее унижение). Он брал в руки воображаемое письмо и читал его снова, с саркастическими интонациями: «Послушай себя! "Мы понимаем друг друга" — это пишет человек под принуждением? "Ошибка молодости" — это пишет тот, кто болен и хочет тебя спасти? Он просто передумал, Амина. Ты стала ему неинтересна. Слишком проста. Слишком далека. Он нашел лучше. Прими это».

Этот внутренний диалог мог длиться часами, пока она не проваливалась в короткий, тревожный сон, полный обрывков кошмаров: то он смеется, обнимая неясный женский силуэт, то поворачивается к ней спиной и уходит, не оглядываясь, то его голос читает письмо по радио на весь аул.

Днем она пыталась жить. Но жизнь стала набором механических действий. Она шла за водой к колонке, но не чувствовала тяжести полных ведер. Она помогала матери стряпать хинкал, но пальцы сами лепили тесто, а мысли были далеко. Она смотрела на горы, но не видела их красоты — они казались ей теперь огромной, равнодушной каменной стеной, отгораживающей ее от мира, где он был счастлив без нее. Еда потеряла вкус, стала безвкусной массой. Сон не приносил отдыха. Она похудела, скулы выступили резче, тени под глазами стали фиолетовыми. Ее красота, цветущая и нежная, словно увядала изнутри за считанные дни.

Однажды, когда она, стоя у очага, безучастно помешивала в котле похлебку, к ней подошла мать. Зулейха долго смотрела на дочь, и в ее глазах была бесконечная жалость, смешанная с тревогой и материнской решимостью.

— Дитя мое, — тихо сказала она, положив руку на худую, напряженную спину Амины. — Так нельзя. Он уходит, а забирает с собой тебя всю. По кусочкам. Я смотрю, и сердце мое рвется. Ты таешь, как свечка.

Амина молчала, продолжая мешать.

— Ты смотришь в прошлое, которое умерло, — продолжала Зулейха, обнимая ее за плечи. — А надо смотреть вперед. Жизнь — она как река, остановить нельзя. Тебе тоже надо плыть. Для тебя она должна продолжаться.

— Куда? — тихо, почти беззвучно, спросила Амина. Это был первый вопрос, который она задала за несколько дней.

— Вперед, дочка. В новую жизнь. Не такую, как мечталось, но свою. — Зулейха присела рядом на низкую табуретку, заговорила доверительно, по-женски. — Вот Гапур, сын Умужат. Парень как парень. Спокойный, руки золотые, дом почти достроил. Он тебя… он на тебя всегда смотрел с хорошей стороны. Даже когда знал про Шамиля. Может, мне поговорю с его матерью? Не для того, чтобы сразу замуж, нет. Просто… познакомиться. Чай вместе попить. Люди в дом придут, разговор другой пойдет, может, отвлечешься хоть на час. А там… там видно будет. Аллах путь укажет.

Амина слушала, глядя на колеблющееся пламя в очаге. Внутри не было ни протеста, ни согласия. Была только страшная, всепоглощающая усталость. Усталость от боли, от слез, от этой ноющей пустоты, что разъедала ее изнутри. Может, мать и права. Может, нужно попробовать что-то другое. Что-то простое, тихое, без этих небесных взлетов и падений в бездну. Без этой изматывающей страсти, которая оказалась ложной. Без этой бесконечной пытки надеждой, которую она сама себе устраивала каждым вечером у сундука. Она кивнула. Едва заметно. Это был не знак согласия на брак или даже на знакомство. Это был белый флаг. Капитуляция перед болью. Капитуляция перед необходимостью как-то существовать дальше в этом мире, где любимый человек мог превратиться в бесчувственного незнакомца одним росчерком пера. Капитуляция перед усталостью двадцатилетней девушки, чье сердце было разбито вдребезги.

И когда мать, ободренная этим кивком, на следующий день надела праздничный платок и отправилась к соседке Умужат, Амина сидела на крыльце и смотрела, как ветер гонит по небу рваные, серые облака. Она не чувствовала ничего. Даже горе словно притупилось, превратившись в привычный, давящий фон. Письмо в сундуке ждало своего вечернего часа. Оно было уже не просто текстом. Оно было открытой раной, ритуальным ножом, зеркалом, показывающим ее самое жалкую и обманутую. И она знала, что вечером снова откроет сундук, достанет шкатулку, развернет листок и начнет свой ежедневный круг ада. Потому что остановиться было нельзя. Потому что в этом болезненном ритуале была последняя, извращенная связь с тем Шамилем, которого она любила. С тем Шамилем, который, по словам этого письма, никогда по-настоящему и не существовал.