РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Дорога была пыльной и бесконечной.
Она вилась меж полей, где уже начинали золотиться неубранные, поникшие колосья, и редких перелесков, изъеденных окопами и воронками.
Воздух, тёплый и тяжёлый, пах гарью, прелой соломой и далёким, едким дымом — запахом войны, который, казалось, въелся в саму землю.
Матвей шёл, отмеряя километры стоптанными, пыльными сапогами.
На плечах — скатанная шинель, в руке — потрёпанный брезентовый чемодан.
На гимнастёрке, выцветшей от солнца и пота, тускло поблёскивали медали — немые свидетели пережитых боёв, дорога домой за которые была оплачена сполна. На голове — фуражка с потускневшей звёздочкой.
Он уже почти не чувствовал усталости — она стала его привычным, фоновым состоянием. Впереди, поднимая клубы рыжей пыли, ползла, поскрипывая, телега, запряжённая старой, костлявой лошадью цвета выгоревшей глины. Матвей прибавил шагу.
— Отец! — голос его, охрипший от дорожной пыли и долгого молчания, прозвучал громко в тишине. — Не подвезёшь до Берсеневки?
Телега замедлила ход.
Сидевший на облучке старик обернулся.
Лицо его было подобно старому, потрескавшемуся дубу — изборождено глубокими морщинами, заросло седой, косматой бородой, в которой застряли соломинки.
Глаза, маленькие и очень внимательные, укрылись в сети морщин, как птицы в гнёздах. Это был дед Филимон.
— Тррру-у! — кряхтя, он дёрнул за вожжи. Лошадь остановилась, фыркнув. — А кто таков будешь, солдат?
Я чёт не припоминаю тебя. Хотя… в Берсеневке бывал часто. Ну, прыгай, коли по пути. Место есть.
Матвей кивнул, с облегчением взгромоздил чемодан и шинель на сено в телеге и сам подался следом, тяжело опускаясь на упругую, пахнущую летом солому.
Телега снова, со скрипом, тронулась в путь.
— Зорин я, Матвей, отец, — отозвался солдат, снимая фуражку и вытирая платком потный лоб.
— Добираюсь до семьи своей. — Он окинул взглядом знакомые, но теперь такие пустынные и унылые окрестности.
— Немец-то, вижу, и здесь никого не пощадил. Разруха кругом.
Дед Филимон молча, одной рукой правя лошадью, другой ловко свернул самокрутку из обрывка газеты и щепотки махорки.
Прикурил от уголька, тлеющего в маленькой железной коробочке на облучке.
Густой, едкий дымок пополз по воздуху.
Старик посмотрел на Матвея сочувственным, тяжёлым взглядом, в котором была вся горечь прожитых лет и увиденного горя.
— Погибли, сынок, твои, — выдохнул он наконец, не глядя на солдата, уставившись в спину лошади.
— Нет никого. Ты уж прости меня, старого, не хотел говорить, но правда есть правда. От неё не убежишь и не спрячешься. Как от этого солнца.
Слова повисли в воздухе, густые и тяжёлые, как смола.
Матвей замер. Сначала в его глазах вспыхнуло недоверие, почти раздражение.
— Да думаешь, ошибаешься ты, дед,
— голос его стал резче. — Жена у меня там, Верочка. Два сыночка — Костя и Володька.
Да маманя, Анна Семёновна. Так вот.
— Он снова снял фуражку, бессознательным жестом вытер лоб, хотя пот уже давно высох. — Не может такого быть.
Дед Филимон лишь грустно махнул рукой, будто отмахиваясь от навязчивой мухи — или от чужой, бесполезной надежды.
— Я знаю, что говорю, парень. Знаю.
Когда фриц отходил из наших мест… зверьё.
Не оставил живого места.
Кто в погребах отсиживался — пожёг заживо с домами.
Кто на улицу выбегал — пострелял, нечести.
— Старик перекрестился широким, неторопливым жестом, и пальцы его слегка дрожали.
— Твоя-то улица, Заречная… там теперь одни головёшки да пепел. И крестов — без счёту.
Он больше не добавил ни слова.
Телега ползла, скрипела, солнце нещадно пекло.
А Матвей сидел, словно окаменевший.
В ушах звенело. В груди, под медалями, будто выросла ледяная глыба, сдавливая дыхание.
Он не стал больше спрашивать. Он просто смотрел на приближающиеся, чёрные от гари остовы берсеневских изб.
Деревня встретила его мёртвой тишиной.
Не лаяли собаки, не кричали дети, не скрипели ворота.
Только ветер гулял по пустынным улицам, поднимая вихри серой пыли и чёрного пепла, шурша обгоревшими щепками.
Матвей шагал, не чувствуя под собой ног, машинально обходя ямы от снарядов и груды битого кирпича.
Сердце его бешено колотилось, отчаянно пытаясь отрицать неизбежное.
И вот он увидел.
Вернее, не увидел. Там, где ещё в его памяти стоял их дом — беленый, с голубыми ставнями, с палисадником, где цвели мальвы, — зияло пустое, чёрное пятно.
Обугленные, почерневшие брёвна, груда битой печной глины, пепел. Много пепла.
Он подошёл ближе, и ноги его подкосились.
Он опустился на колени прямо у края пепелища. Фуражка выпала из ослабевших пальцев и покатилась по земле.
Поседевшие за годы войны виски прижались к сухой, раскалённой земле.
Плечи задрожали.
Сначала это были беззвучные спазмы, потом вырвался глухой, животный стон, и наконец хлынули рыдания — тяжёлые, разрывающие грудь, беспомощные.
Слёзы, которых не было ни под Сталинградом, ни на Курской дуге, теперь текли ручьями, смешиваясь с пылью и пеплом.
— Не увиделись… — хрипел он, сгребая руками холодный, серый пепел, сжимая его в кулаке так, что ногти впивались в ладонь.
— Не дождались меня… Родные мои… Простите… Не успел я… Не сберёг…
Он сидел так, сгорбившись, маленький и разбитый посреди огромного, безразличного горя.
Ветер трепал его непокорные, уже тронутые сединой волосы, завывал в пустых глазницах сгоревшего дома, словно пытался спеть ему похоронную песнь.
А в голове, сквозь туман боли, всплывали образы. Яркие, живые, нестерпимо прекрасные.
Верочка.
В том самом голубом платье, цвета незабудок или ясного майского неба.
Она стоит на крыльце, смеётся, заслоняясь от солнца рукой.
«Матвей, да не торопись ты!»
Её голос, звонкий и тёплый, как парное молоко.
А вот она, уже в другом платье, простом, домашнем, но глаза те же — большие, карие, бездонные.
Они полны слёз. Она бежит за отходящим эшелоном, спотыкаясь о шпалы, тянет руки, будто хочет остановить стальную махину, увозящую его, её Матвея, на войну.
Он видит её лицо в окошке вагона — искажённое мукой, мокрое от слёз, губы шепчут что-то, что тонет в грохоте колёс.
Этот образ, этот последний взгляд жёг его все эти годы, был его талисманом и самой страшной карой.
Он чувствовал тогда, натянутым, как струна, нервом, что прощается навсегда. И оказался прав.
Мальчишки.
Костик, старшенький, с веснушками и озорным блеском в глазах, уже ловил в речке раков и мечтал стать трактористом.
Володька, младший, пухлощёкий, большеглазый, не отпускал маму ни на шаг.
Их смех, их крики во дворе, их тёплые, доверчивые объятия, когда он приезжал из рейса.
Последняя поездка… Он сам, за руль, везёт их на станцию, в пионерский лагерь.
Они в задней части грузовика, поют что-то звонкое, Вера, в том же голубом платье, сидит рядом, положив руку ему на плечо.
На прощание она машет ему с перрона, улыбается, а в глазах — та же, знакомая тревога.
Он тогда отмахнулся: «Чего ты? Месяц — и обратно!»
Повернулся и уехал. Не оглянулся. Теперь он готов был отдать все медали, все годы жизни, за то, чтобы оглянуться тогда.
Ещё раз увидеть. Запомнить.
Мысли текли, переплетаясь, раня осколками счастливого прошлого.
Запах Верочкиных волос.
Тяжёлая, сонная голова Костика у него на плече.
Володькины сладенькие, липкие после конфет пальчики.
Материны руки, всегда тёплые и шершавые, гладящие его по голове: «Сынок, ты поешь-то хоть?»
А вокруг был только ветер, пепел и могильная тишина.
Дом, семья, любовь, будущее — всё превратилось в горстку серой пыли, зажатую в его солдатском кулаке.
Он отдал войне всё. И война, в итоге, отняла у него всё, ради чего он воевал.
В этой страшной, нелепой пустоте и заключалась вся горькая цена его возвращения.
Он не знал, сколько просидел так — сгорбленный, прижатый к земле, как будто пытаясь вжаться в неё, стать её частью, исчезнуть в этом холодном пепле, что был единственным остатком его мира.
Время потеряло смысл.
Сумерки, сизые и влажные, спустились на пепелище, завернув его в серый, неутолимый саван.
Ветер крепчал, теперь он выл уже не просто так, а с какой-то злой, методичной настойчивостью, выдувая из-под обгорелых балок последние клубы пепла, крутя их в миниатюрные, жутковатые смерчи.
Холод проникал под гимнастёрку, но Матвей его не чувствовал. Внутри горел свой, ледяной пожар.
Рыдания иссякли, истощив тело.
Осталась пустота, более страшная, чем любая боль.
Глухая, звенящая, абсолютная.
Он поднял голову. Глаза, воспалённые и сухие теперь, блуждали по чёрному контуру того, что когда-то было домом.
Он встал на непослушные, одеревеневшие ноги и пошёл.
Не как хозяин, а как археолог на раскопках собственной погибшей жизни.
Шаг за шагом, медленно, с болезненной тщательностью, он начал исследовать руины.
Нога натыкалась на оплавленный, бесформенный кусок железа — от печки? От кровати?
Он наклонился, поднял черепок глиняного горшка с синим, уцелевшим ободком.
Верочкин горшок для молока. Он помнил его.
Помнил, как она ставила его утром на стол, и солнце играло в фаянсовой глазури. Теперь это был просто осколок.
Он сжал его в ладони, пока острые края не впились в кожу, и положил в карман гимнастёрки. Первый трофей. Первая могильная плита.
Дальше — обгоревшая, скрюченная пружина от матраса.
Кусок расплавленного стекла, бывшего когда-то керосиновой лампой.
Он наступил на что-то твёрдое, откатил ногой обугленное полено — и обнажил детский сапожок. Маленький, чёрный, с оторванной подмёткой.
Володин. Или Костин? Он не смог вспомнить. Сел на корточки, поднял его.
Кожа обгорела и задубела, но форма угадывалась. Он прижал его к лицу, вдыхая запах гари и… ничего больше. Ни запаха детских ног, ни тепла, ни жизни.
И тут его взгляд упал на то, что не должно было уцелеть.
В самом центре пепелища, под грудой обрушенной, почерневшей кровли, что-то тускло блеснуло, отразив последний луч заходящего солнца.
Он, словно во сне, отбросил обгоревшую балку, разгрёб руками угли и пепел.
Его пальцы наткнулись на что-то металлическое, горячее от тления, но целое.
Он вытащил. Это была железная шкатулка. Простая, зелёная краска на ней облупилась и почернела, но замок, хоть и покорёженный, держался.
Вера хранила в ней самое важное: их свидетельство о браке, детские метрики, несколько довоенных фотографий, его письма с фронта.
Сердце в груди заколотилось с новой, бешеной силой.
Он трясущимися руками попытался открыть. Не поддавалось.
Он схватил обломок кирпича и, не раздумывая, ударил по замку. Раз, другой.
Металл поддался с противным скрипом. Крышка отскочила.
Внутри пахло гарью и старыми чернилами.
Бумаги были тронуты огнём по краям, пожелтели от жара, но — чудом — не сгорели.
Он вытащил первую. Фотография. Свадебная. Он, молодой, неузнаваемо стройный и безморщинный, в простом костюме, она — в белом платье, сфабрикованном из марли и отчаянной послевоенной (тогда ещё предвоенной) надежды. Она смотрела в объектив с такой серьёзной, бездонной нежностью, что у него сейчас перехватило дыхание.
Он провёл пальцем по её лицу на фотобумаге, будто мог ощутить тепло кожи.
Потом — детские карточки.
Костя в год, сидит на медвежьей шкуре, пухлый, нахмуренный.
Володя, совсем кроха, завёрнутый в кружевной конверт. Письма.
Его собственные, карандашные, на обрывках бумаги, с пометками полевой почты. «Милые мои, жив-здоров, воюем. Скоро вернусь. Берегите себя. Целую крепко». Последнее, видимо, так и не отправленное, лежало сверху.
Рука Веры, аккуратный, учительский почерк: «Родной мой, мы ждём. Дети скучают. Мама каждый день молится. Возвращайся к нам целым. Любим тебя безмерно. Твоя Вера».
Он читал эти строки, сидя на пепелище в сгущающихся сумерках, и слова плясали перед глазами, расплываясь.
«Возвращайся к нам целым». Он вернулся. Целым телом. А их… их не стало. Кому он теперь цел? Зачем?
Из темноты, из-за края пустыря, донёсся скрип.
Не ветра. Приглушённый, человеческий.
Матвей мгновенно вскинул голову, солдатским движением швырнув шинель на шкатулку, инстинктивно пряча сокровище.
Из тени выползла фигура. Невысокая, сгорбленная, опирающаяся на палку. Подошла ближе.
В угасающем свете он разглядел старуху, лицо, как сморщенное печёное яблоко, укутанное в десяток платков.
— Зорин? — проскрипел старческий голос. — Матвей Зорин?
Он кивнул, не в силах выговорить слово.
— Узнала. По осанке. По глазам… —
Старуха, тётка Матрёна, соседка через два дома, качнулась ближе.
Её глаза, выцветшие, как старый лед, смотрели на него без удивления, только с бесконечной, выношенной усталостью.
— Жаль, парень. Жаль душой. Верку твою… последний раз видела, как она, с малыми, в погреб спускалась. Кричала им, чтобы не шумели.
А потом… огонь. Крики. И всё. — Она помолчала, перевела дух. — Я в овраге отсиделась. Меня, старую, не тронули. А молодых… жильё…
— А… мать? — выдавил Матвей, и собственный голос показался ему чужим, проржавевшим.
— Анну-то? Она в тот день у Дарьи на другом конце деревни была. Заболела Дарья. Анна за ней ходила. Её… её там и застало. Вместе с Дарьей. Там теперь общий крест стоит.
Значит, всё. Совсем всё. Не осталось даже могилы, куда можно прийти. Только это пепелище. И шкатулка с призраками на бумаге.
Тётка Матрёна постояла ещё, покачала седой головой.
— Ночевать где будешь? У меня, что ль, в землянке? Место есть.
Он снова молча покачал головой. Нет. Он никуда не пойдёт. Он останется здесь. На страже. На вахте у своего пепла.
Старуха вздохнула, поняв, развернулась и поплелась обратно в темноту, растворяясь в ней, как ещё один призрак умершей деревни.
Ночь наступила окончательно. Холодная, звёздная, беспощадная.
Матвей разжёг маленький костёрчик из обломков, не для тепла — для света.
Он боялся, что тьма окончательно поглотит это место, сотрёт и его последние следы.
Он сидел у огня, шкатулка на коленях, и листал письма, фотографии. Каждый листок, каждый образ был ножом и бальзамом одновременно.
Он видел их улыбки, и ему хотелось закричать. Он читал их слова любви, и ему хотелось сгореть тут же, рядом, чтобы хоть пепел их смешался.
Он думал о последних минутах.
Представлял, как Вера, прижимая к себе перепуганных детей, слышит гул мотоциклов, лай немецкой речи, тяжёлые сапоги над головой.
Как она, наверное, шептала им: «Тише, родные, тише… папа скоро…» Как наверху вспыхнул огонь, и дым начал стелиться в щели.
Её глаза в темноте погреба, полные не его, а их ужаса. Последний, задушенный кашель детей…
Он вскрикнул вслух, коротко и дико, и зажал рот кулаком, чтобы не выть.
Его вина была не в том, что он не сберёг. Его вина была в том, что он выжил.
Он, который должен был лежать где-то в братской могиле под Прохоровкой или в болотах под Ленинградом, сидел здесь, живой и дышащий, а они…
Он достал из кармана тот самый черепок от горшка, детский сапожок, положил их в шкатулку к бумагам.
Гроб из железа. Всё, что осталось. Потом поднял глаза к небу.
Звёзды холодно мигали, будто усыпанные пеплом. Где-то там, может, они теперь? Или просто нигде? Просто — пепел, развеянный по полю.
Он не молился. У него не осталось слов даже для Бога.
Он просто сидел, сторожа свой костёр и свою шкатулку, лицом к чёрному силуэту пепелища.
Ветер раздувал искры, они взвивались в темноту, как микроскопические, одинокие души, и гасли.
Так и его жизнь отныне — тлеющие угли там, где когда-то бушевало пламя.
Он был хранителем пепла. Стражем пустоты. Солдатом, который отстоял Родину, но для которого больше не существовало слова «дом».
А на востоке уже начинала брезжить серая, безрадостная заря.
Новый день. Первый день его одинокой, бесконечно длинной жизни после войны.
Жизни, которая была не продолжением, а долгим, медленным эхом того взрыва, что разнес его семью в пыль.
Он поднялся, затоптал костёр, взял под мышку тяжёлую, чёрную от сажи шкатулку.
Ему нужно было идти. Куда — он не знал. Но оставаться здесь, в этом абсолютном небытии, было уже невыносимо.
Он сделал последний шаг к пепелищу, опустился на одно колено и, прикоснувшись губами к холодной, обугленной щепке, прошептал то, чего не смог сказать тогда, на вокзале:
— Простите.
Потом развернулся и пошёл прочь. Не оглядываясь.
Не потому что не хотел, а потому что больше не мог.
За его спиной, на пепелище, ветер поднял новый вихрь серой пыли, закрутил его и медленно, нехотя, развеял по пустому, выжженному полю.
Он шёл. Просто шёл.
Ноги, сами по себе, отмеряли шаги по размокшей, весенней земле.
Не было цели. Не было мысли о привале или ночлеге.
Было лишь непреодолимое, физическое движение вперёд, как если бы остановка означала немедленное падение в ту черную бездну, что зияла у него за спиной.
Оглянуться — значило увидеть то серое облако пепла, что навсегда осталось над Берсеневкой.
Он не оглядывался.
Пустота шла с ним.
Она была не снаружи — вокруг шелестела прошлогодняя трава, щебетали первые, осторожные птицы, пахло сырой землей и талым снегом.
Пустота была внутри.
Она заполнила его насквозь, как вода заполняет потопленный корабль, вытеснив воздух, мысли, желания.
Он был ходячей оболочкой, механизмом из костей и мышц, движимым инерцией отчаяния.
Ему было тридцать два.
Но когда он мимоходом увидел свое отражение в луже — изломанное, искажённое рябью, — он увидел старика.
Седые, как изморозь, виски. Глубокие, траурные борозды у рта и на лбу, выкопанные не годами, горем.
Потухшие глаза, в которых застрял отблеск того самого пожара.
Вся его молодость сгорела там, в Берсеневке, вместе с Верочкой, мальчишками, матерью.
Осталась только эта усталость. Вечная, костная усталость от войны, от дорог, от ожидания, которое оказалось ловушкой.
Он был шофёром.
Руки сами помнили каждую кочку на дороге от Минска до Сталинграда, каждый поворот руля, когда машину бросало в кювет от близкого разрыва.
Он прокрутил баранку через весь ад войны, везя снаряды к передовой, раненых — в госпитали.
Он верил, что за каждым рейсом, за каждым преодоленным километром — он на шаг ближе к ним. К дому. К жизни. А оказалось, он вёз себя к пустоши.
Правая рука судорожно сжимала ручку железной шкатулки — тот самый тяжёлый, обугленный гроб его прошлого.
Левая тащила потрёпанный чемодан с никому не нужными теперь армейскими пожитками.
Они были его единственным багажом. И самым тяжким грузом.
Он шёл через поле.
Земля только-только начала оживать, кое-где пробивалась первая, робкая зелень.
Но для него мир оставался чёрно-белым. Без их голосов, без Верочкиного смеха, без стука детских сапожишек по половицам — краски не существовало.
Вот он — председатель.
Сидит на рослой, ухоженной лошади у края поля, где несколько баб, согнувшись в три погибели, вручную боронили землю.
У председателя — пустая, подвернутая под себя штанина. Инвалид. Потерял ногу в сорок первом, под Смоленском.
Вернулся раньше других. Теперь управлял колхозом, сидя в седле или на самодельной тележке.
Увидев Матвея, председатель — Григорий Никифорович — не окликнул сразу.
Сначала долго, внимательно смотрел, как тот, не видя ничего вокруг, бредёт по меже.
Потом мягко тронул коня и подъехал, перегородив путь.
— Стой, земляк. Куда путь держишь, если не секрет?
Матвей остановился, медленно поднял на него взгляд.
Узнал. Кивнул. Слов не было.
— Зорин… Матвей, — председатель сам назвал его имя. Голос у него был хрипловатый, но твёрдый. — Садись , передохни.
Он сам, ловко и привычно, соскочил с коня на одну ногу, оперся на круп и, доставая кисет, опустился на сырую землю.
Матвей, после паузы, машинально последовал его примеру.
Сел, положил шкатулку между колен, словно боясь её отпустить. Молча, свернули по цигарке.
Дым, едкий и горький, щекотал горло. Дым войны, дым пепелища — теперь и дым этой бессмысленной передышки.
— Знаю, — сказал наконец Григорий Никифорович, не глядя на Матвея, уставившись куда-то в даль поля. — Знаю про Берсеневку.
Всех там… Никого не осталось. Сочувствую, брат. От всей души. Только… — он глубоко затянулся, выпустил струйку дыма.
— Вернуть никто не сможет. Ни я, ни ты. С этим надо… жить. Иначе — никак. Иначе — конец.
Матвей молчал. Слова «жить» отскакивали от него, как горох от стены. Что такое «жить»? Дышать? Есть? Спать? Это он мог. Но жизнь… жизнь кончилась.
Председатель тяжело вздохнул, повернулся к нему.
Его лицо, обветренное, с проседью в щетине, было серьёзно и устало.
— Поехали со мной. Колхоз поднимать будем.
«Рассвет» он у нас называется. Смешно, да? — Он горько усмехнулся. — Рассвета этого уже не помню.
Но поднимать — надо. Все вместе. Недалече тут, через лес.
Он помолчал, давая словам улечься.
— Дом там есть. Пустой. Хозяин не вернулся. Руки приложишь, печь поправишь, крышу — и жить можно. И потихоньку… потихоньку всё наладится. Не сразу. Не завтра. Но наладится. Должно.
Он посмотрел на свою пустую штанину, потёр её обрубок.
— Я вот тоже… осел здесь.
Бабы одни остались, да старики. Кому пахать? Кому сеять?
Весна пришла, земля просит зерна, а силы нет.
Вон, — он кивнул на женщин, — впряглись, как кобылы. Тянут. А мужиков… мужиков нет.
Руки мне твои нужны, солдат.
Глаза, что фронтовые дороги помнят. Да и просто… чтобы не один я был здесь на этом поле.
Чтобы знали — мужчина в деревне есть. Защитник. Хозяин.
Он замолчал, давая Матвею впитать сказанное.
Потом решительно потушил о землю окурок, хлопнул Матвея по плечу своей широкой, тяжёлой ладонью.
— Соглашайся, Матвей! Чего бродить, как неприкаянному? Земля ждёт. Дело ждёт.
И ты… тебе ведь никуда больше идти. Так?
Эти последние слова прозвучали не как укор, а как простая, беспощадная констатация факта.
В них была вся правда. Некуда. Дорога кончилась. Впереди — только скитание до полного изнеможения, а потом — канава, лес, конец.
Матвей поднял глаза.
Впервые за долгие часы он всмотрелся не в внутреннюю пустоту, а вовне.
Увидел поле. Увидел сгорбленные спины баб.
Увидел серьёзное, измученное лицо председателя-инвалида.
Увидел лошадь, мирно щиплющую первую травку. Это был другой мир.
Не его. Чужой. Но в нём было дело. Была необходимость. Была хоть какая-то, пусть чужая, жизнь.
Он медленно, как бы преодолевая невидимое сопротивление, кивнул.
Один раз. Словно давая согласие не на жизнь, а на отсрочку смерти.
— Мне… всё равно, — прохрипел он, и голос был ржавым, непривычным. —
Некуда идти. Некуда деваться. Согласен.
Он не сказал «спасибо».
Не было в нём благодарности.
Была лишь глухая, безвольная покорность обстоятельствам. Если нельзя умереть сразу — надо куда-то приткнуться. Вот и приткнётся.
Председатель, Григорий Никифорович, не стал улыбаться, не стал выражать радости.
Он лишь ещё раз, крепко, по-товарищески, сжал его плечо.
— Вот и ладно. Садись в седло, я сзади. Доедем. А лошадь твои пожитки понесёт.
Матвей послушно, как автомат, взгромоздился на коня. Председатель ловко устроился сзади, одной рукой взяв поводья. Конь тронулся шагом.
Матвей сидел, выпрямив спину, не оборачиваясь на то, что осталось позади.
В руках он по-прежнему сжимал шкатулку. Теперь этот обугленный ящик с пеплом его жизни ехал с ним на новое место.
Хранитель пепла ехал пахать новую землю. Для чужих рассветов. Просто потому, что идти дальше — было уже некуда.
. Продолжение следует....