Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧУЖОЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Осень пришла не вдруг.

Она подкралась тихо: сначала лёгкой позолотой на краю листа, потом острым, колючим холодком по утрам, что заставлял Тёму выдыхать струйки пара, будто его немота стала зримой.

Воздух прозрачнел, звуки слышались отчётливей — далёкий лай, скрип телеги, перебранка галок на облетающих ветлах. И в эту прозрачную, увядающую ясность вползла тоска.

Это была не прежняя, детская тоска по сгоревшему дому или животный ужас.

Это была взрослая, тягучая тоска — от осознания замкнутости круга.

Поле опустело, скирды стояли золотыми крепостями, работа стала размеренной, предзимней.

Аля уехала, увозя с собой отблеск иного, возможного мира. И с её отъездом что-то в Тёме захлопнулось.

Он по-прежнему работал — теперь больше на ферме, чистил дворы, готовил сараи к зиме.

Но работа перестала быть спасением. Она стала просто необходимостью, тяжёлым, молчаливым ярмом.

Он ловил себя на том, что подолгу стоит, опершись на вилы, и смотрит в серую даль, туда, где дорога терялась в осенней мути. Разочарование щемило грудь тупой болью. Разочарование не в людях, а в самой канве жизни, которая, казалось, была выткана для него из одного материала — труда, молчания и одиночества.

Таська приходила всё реже.

Но когда приходила, её визиты были полны неловкого напряжения.

Сидя за столом у бабы Дуни, попивая травяной чай, она не болтала без умолку, как раньше.

Она смотрела на Тёму украдкой, а потом быстро отводила глаза, если он поднимал взгляд.

Она думала о нём. Думала до головной боли. Он был близким и бесконечно далёким.

Его молчание, которое раньше было просто его особенностью, теперь казалось ей неодолимой стеной.

За этой стеной, она чувствовала, бушуют бури, живут мысли и чувства, но до них не дотянуться.

Он был как глубокое озеро под первым тонким льдом — видно, что там есть жизнь, но проникнуть нельзя, только скользишь по холодной, непроницаемой поверхности.

От этого сердце её сжималось тоской и обидой. Она хотела не поцелуя, она хотела ключа. Хоть какого-нибудь знака, что её присутствие для него — не просто терпимое соседство.

Работа на скотном дворе была теперь его основным местом.

Здесь, в густом запахе навоза, молока и дезинфекции, среди баб, вечно занятых дойкой и уборкой, жизнь била другим ключом — не полевым, раздольным, а камерным, сосредоточенным.

И язык здесь был иной.

— А Петровна-то слышала? — начинала одна, энергично доя упрямую Бурёнку. — Дочку свою, Ольгу, замуж сплавляет. За мельникова сына.

— Ну и? — откликалась другая. — Парень ничего, работящий. Давно пора. Девке-то уж двадцать стукнуло, не век в девках сидеть.

Петька, помогавший чистить кормушки, тут же встрявал, лукаво подмигивая:

— А чего это вы, тётки, всех замуж сплавить охочи? Ребят-то, гляньте, сколько холостых ходит! Вот я, к примеру, первый сорт! Хозяйственный, весёлый!

— Тебя, Петька, только ленивая не била, — фыркала Василиса. — Твой сорт — до первой зарплаты в кабаке пропивать.

Девкам таких не надо. Им надо основательных. — И её взгляд, невзначай, скользил по Тёме, который молча сгребал навоз в тачку.

Тёма работал, пригнув голову, но уши его ловили каждое слово.

Разговоры о женитьбе, о «паре», о «своём гнезде» будили в нём странное, болезненное чувство.

Он представлял это «гнездо». Тишину в нём.

И понимал, что его молчание в таком гнезде станет не просто особенностью, а тяжким, невыносимым грузом для кого-то другого. Кто захочет связать жизнь с немым? С человеком, в чьих глазах живёт пожар, а на губах — пепел?

В углу, у двери, молча, с подойником в руках, стояла Наталья.

Она работала здесь же, по наряду. Она не вставлялась в разговор, только слушала.

И её взгляд, тяжёлый и влажный, постоянно возвращался к Тёме.

В её глазах читалась сложная гамма: та же, что и у баб, мысль — «парню жениться пора».

Но смешанная с горьким знанием того, что именно она, возможно, навсегда отравила для него саму эту возможность.

И с тихой, безумной надеждой, что он всё же найдёт кого-то, и это хоть как-то искупит её вину.

— Эй, Тёмыч! — крикнул Петька, отвлекаясь от баб. — А ты чего приуныл? Девок, что ль, боишься?

Давай в субботу в клуб! Я тебя с собой возьму! Там нынче гармонист новый, оторваться можно!

Познакомлю с кем-нить, с Катькой, али со Светкой… Они на сильных, молчаливых, говорят, падки!

Бабы захихикали.

Тёма остановился, оперся на черенок лопаты.

Мысль о клубе, о толчее, о музыке, о необходимости как-то взаимодействовать с незнакомыми девками, вызвала в нём приступ почти тошноты.

Он уже готов был мотать головой. Но потом увидел взгляд Натальи.

Взгляд, в котором была мольба: «Сходи. Будь как все. Попробуй. Хоть раз». И странное дело — этот взгляд подействовал на него сильнее, чем все уговоры Петьки.

Он медленно, после долгой паузы, кивнул. Один раз. Твёрдо.

Петька засвистел от восторга:

— Вот это по-нашему! Будет тебе, брат, культурная программа!

Вечером, после работы, Тёма и баба Дуня перебирали картошку.

Прохладный осенний воздух стоял в сенях, пахло землёй и сыростью.

Они сидели на низких табуретках перед грудой бугорчатых клубней, сортируя их: целые, крупные — в один мешок, на еду; мелочь и резаные — в другой, скотине; подпорченные — в сторону.

Потом Тёма относил мешки в глубокую, выложенную соломой ям в подполе — хранилище на зиму.

В этом простом, вековом ритуале была своя ясность.

Баба Дуня, проворно работая натруженными руками, завела разговор.

— Таська-то сегодня заглядывала. Скучает по тебе, соколик.

Тёма ничего не ответил, лишь сильнее нахмурился, вглядываясь в картофелину.

— Не гони ты её совсем-то, — продолжала старуха мягко, но настойчиво.

— Девка-то в тебя влюблена. По-настоящему. По-девичьи. Это ж не шутка.

Тёма резко отложил картошку в сторону.

Его лицо выразило такое мучительное нежелание говорить об этом, такую готовность встать и уйти, что бабка вздохнула.

— Ладно, ладно, не буду. Знаю, тебе не до того. Своя ноша тянет. Только смотри… — она наклонилась к нему, и в её мутных глазах засветилась старая, выношенная мудрость. —

Одна ноша от другой не легчает. А иногда чужое, лёгкое плечико поддержать — и своё на миг полегчает казаться.

Он не ответил.

Поднял полный мешок и понёс вниз, в тёмный, пахнущий землёй и прошлогодними яблоками погреб.

Спускаясь по скрипучим ступеням, он чувствовал, как тяжесть в груди становится буквальной — давит на плечи, на спину.

Не только мешок. Всё: тоска, разочарование, немой разговор с Таськой, давящий взгляд тётки, глупое обещание Петьке о клубе…

Всё это слежалось внутри в один огромный, неподъёмный ком. Он опустил мешок в яму, выпрямился в темноте и на секунду закрыл глаза, позволив тьме поглотить себя целиком.

Здесь, в полной тишине и темноте подземелья, его молчание наконец становилось естественным, а не изъяном.

Но жить здесь, в яме, нельзя. Надо было подниматься наверх. К свету лампы, к тихим вздохам бабки Дуни, к осеннему ветру за стеной, который нёс с собой запах дыма, спелой падалицы и бесконечной, непонятной, чужой жизни.

Три дня до субботы тянулись для Тёмы с той особой, мучительной медлительностью, какая бывает только в ожидании неминуемого и нежеланного.

Каждое утро, просыпаясь под завывание ветра в печной трубе, он первым делом вспоминал сквозь сонную дыму: «Суббота».

И по всему телу, от затылка до пят, пробегала холодная, липкая мурашка — не совсем страх, нет.

Скорее, глухое сопротивление самой идее того, что ему предстояло.

Но отступить было уже нельзя. Слишком много глаз видело его роковой кивок — и бабы на скотном дворе, и тётка Наталья, и сам Петька, который теперь при каждой встрече лукаво подмигивал и хлопал его по плечу: «Готовься, братан! Наш выход!».

Работа в эти дни стала его единственным спасением, последним прибежищем.

Он с усердием искал самые тяжёлые, самые поглощающие занятия, которые не оставляли бы место для мыслей.

Таскал на спине неподъёмные, туго набитые мешки с комбикормом, отчего мускулы на плечах и спине горели огнём.

В одиночку ворочал тяжеленные, сырые брёвна для ремонта прясла, и мозоли на ладонях лопались и кровоточили.

По шесть часов кряду мог скоблить скребницей засохшую, как цемент, грязь на стенах телятника, пока пальцы не немели, а в ушах не стоял монотонный, убаюкивающий скрежет.

Физическая усталость, доводящая до изнеможения, была благодатью — она притупляла тревогу, заглушала назойливый, вертящийся по кругу внутренний голос.

Тело, занятое предельным напряжением, на время заставляло ум замолчать.

Но стоило лишь остановиться на перекур (хотя Тёма и не курил) или сделать глоток воды из жестяной кружки у колодца, как мысли накатывали с новой, удвоенной силой.

Что он будет делать в клубе? Как стоять? Куда девать эти вечно мешающие, не знающие покоя руки?

Как отвечать на вопросы, даже самые простые, на которые нельзя ответить кивком или мычанием?

Петька, конечно, будет рядом, будет кричать, шутить, переводить.

Но от этой мысли становилось только хуже. Мысль о том, что он станет живой игрушкой, немым приложением к болтуну Петьке, объектом всеобщего, любопытного или жалостливого внимания, заставляла его внутренне сжиматься в тугой, болезненный комок

. Ему казалось, что все взгляды будут прожигать его насквозь, видя не парня, а уродца, калеку, молчаливую диковинку.

Особенно невыносимым в эти дни стало внимание Натальи.

Казалось, она возложила на эту предстоящую «вылазку» все свои немые, отчаянные надежды.

Её взгляд, когда их пути пересекались в тесном пространстве фермы или у колодца, говорил красноречивее любых слов: «Ты можешь. Ты должен. Сделай это. Для меня. Для всех нас».

И в этом был страшный, душащий груз чужой вины, чужого искупления.

Он не хотел быть ничьим символом, ничьей надеждой.

Он хотел, чтобы его оставили все в покое.

Вечером накануне субботы, когда сумерки уже сгустились в синюю, холодную муть, а в избе бабы Дуни пахло жареным луком и теплом печи, случилось непредвиденное.

В сенях послышался сдержанный шёпот, топот ног, подавленный девичий смех.

Потом дверь в горницу приоткрылась, и внутрь, окутанная облаком морозного пара, просунулась растрёпанная голова Таськи.

За ней мелькнуло другое, незнакомое лицо — взъерошенной, курносой девчонки-подростка.

— Бабушка Дуня, мы... мы завтра в клуб идём, — выпалила Таська, её голос звенел от возбуждения и холода. — Там танцы будут, говорят, гармонист новый!

— Ну, идите с Богом, касатки, развеселитесь, — отозвалась бабка, не отрываясь от просеивания гречки на столе.

Наступила короткая пауза.

Таська переминалась с ноги на ногу, её взгляд метнулся по избе и намертво зацепился за Тёму, сидевшего на своей привычной лавке и чинившего старый, потрёпанный хомут.

Щёки её залил густой, болезненный румянец.

— А... а Тёма тоже идёт? — выдохнула она, и в этих словах прозвучала вся её напряжённая, трепетная надежда.

В избе повисла тяжёлая, звенящая тишина.

Тёма почувствовал, как кровь ударила ему в лицо, застучала в висках.

Он замер, опустив глаза на кожу хомута в своих руках, чувствуя на себе её горячий, полный немого вопроса взгляд.

Что делать? Кивать? Но это будет прямым ответом, почти приглашением.

Качать головой? Но это будет ложью, и он её ненавидел больше всего на свете. Он сидел, скованный невидимыми цепями, не в силах пошевелиться.

— Идёт, поди, — спокойно, без колебаний, сказала за него бабка Дуня, даже не оборачиваясь. — Петька звал. Парню тоже людям показаться не грех.

Лицо Таськи просияло.

Озарилось такой радостной, облегчённой, почти счастливой улыбкой, что Тёму кольнуло в самое сердце острой, непонятной болью.

Она что-то радостно, захлёбываясь, сказала подруге, и они, словно две испуганные птички, выпорхнули обратно в сени, а затем на улицу, оставив за собой лишь запах дешёвого мыла, мокрой шерсти и этого тревожного, девичьего возбуждения.

Бабка Дуня отложила сито и взглянула на Тёму.

Он сидел, сжимая в исхудалой, сильной руке шило, и смотрел в одну точку на полу, будто пытался просверлить в нём дыру.

— Не кори себя, соколик, — тихо, почти шёпотом сказала она. —

Жизнь-то она, как полая вода весенняя — течёт, куда ей положено, ломая запруды.

А мы на берегу стоим, судорожно гребём, пытаемся против течения. Но иногда... иногда надо просто дать лодке крутануться, дать себя нести. Посмотреть, куда вынесет. Авось, к тихой заводи.

День выдался на удивление тихим, солнечным и гибельно холодным.

Солнце висело в белесом, промороженном насквозь небе бледным, негреющим диском. Лёгкий, но крепкий морозец сковал лужицы хрупким, прозрачным, как стекло, ледком, посеребрил каждую травинку, каждую веточку.

Воздух был сухим, колючим и звонким, будто наполненным миллионами хрустальных иголок. Тёма выполнил всю дневную работу молча и с предельной сосредоточенностью, будто готовился не к вечерней гулянке, а к далёкому, опасному походу.

После ужина, когда за окном уже полностью стемнело и лишь отсветы печного жара дрожали на потолке, бабка Дуня, ничего не говоря, подошла к заветному сундуку.

Поскрипела крышкой, порылась внутри и вынула оттуда свёрток, завёрнутый в чистую, выбеленную холстину.

Развернула. В её руках лежала рубаха. Не простая. Чистая, выглаженная, из плотного домотканого полотна, с узкой, но искусной вышивкой по вороту и манжетам — скромные синие звёздочки и колоски.

Ткань слегка пожелтела от времени, но была безупречно целой.

— Надень, — сказала она просто, протягивая её Тёме. — Не стыдись. Родительская она. Отцовская. Марфа, мать твоя, сберегла. Мне отдала на хранение... на случай.

Он долго, недвижимо смотрел на рубаху, будто видел в ней призрак.

Потом медленно, почти церемонно, снял свою потёртую, пропахшую потом и дымом рабочуху.

Натянул чистую. Ткань была прохладной и жестковатой от крахмала, пахла не человеком, а травой, солнцем и морозом — бабка, видно, выполоскала и высушила её на улице, на трескучем ветру.

Она сидела напротив на табуретке и смотрела на него, и в её старческих, мутных глазах, отражавших огонёк лампадки, стояли слёзы, но не стекали.

— Вылитый батька твой, — прошептала она, и голос её дрогнул. — Точь-в-точь... Такой же стан, такие же плечи. И глаза... те же самые. Только взгляд... взгляд у тебя материн, печальный.

В этот момент в сенях гулко, на весь дом, постучали. Три уверенных, весёлых удара. Сердце Тёмы ёкнуло и ушло куда-то в пятки.

— Входи! — крикнула бабка.

Дверь отворилась, впустив клуб морозного пара.

На пороге, залитый светом из горницы, стоял Петька.

Он был вычищен, приглажен и сиял, как новенький пятак.

Сапоги лоснились до зеркального блеска, волосы были прилизаны чем-то липким, от него волной накатил густой, приторный запах дешёвого одеколона, смешанный с запахом махорки и безудержной уверенности в себе.

— Ну что, братан, готов? Пора выступать! — гаркнул Петька, сверкнув зубами. — Ах ты ж... — Он осмотрел Тёму с ног до головы, и его наглые глаза округлились от искреннего изумления.

Присвистнул. — Орлом глядишь, ей-богу! Так и знать — сегодня твой звёздный выход!

Тёма почувствовал, как ноги ниже колен становятся ватными, нечувствительными.

Он машинально взглянул на бабку Дуня, ища последней опоры.

Та сидела прямо, сложив руки на коленях, и смотрела на него. Потом медленно, твердо и бесконечно ласково кивнула: «Иди. С Богом».

Он сделал шаг. Ещё шаг. Пересёк порог своей тёплой, безопасной вселенной.

Лютый холод обжёг разгорячённое лицо, ворвался в лёгкие.

Петька что-то весело и бессвязно тараторил, похлопывая его по спине, и зашагал вперёд, громко поскрипывая подмёрзшим снегом. Тёма пошёл следом.

Каждый его шаг отдавался в собственных ушах глухим, одиноким стуком, будто он шёл по пустому, гигантскому колоколу.

Он шёл по тёмной, заиндевевшей деревенской улице, уходящей в непроглядную тьму за последними домами. Шёл навстречу своему страху. И не знал, не мог даже представить, что ждёт его в конце этой дороги, в том ярко освещённом окне клуба, из которого уже доносились первые, далёкие, пугающие звуки гармони.

Они шли по деревенской улице, и каждый их шаг по промёрзлой, хрустальной земле отдавался в ночной тишине гулко и одиноко.

Петька не умолкал ни на секунду. Он сыпал шутками, прибаутками, предсказывал успех, рисовал заманчивые картины веселья.

Его голос, громкий и пронзительный, казалось, разбивал хрупкую ледяную плёнку, натянутую над спящим хутором.

Тёма шёл рядом, погружённый в своё глухое молчание. Он слышал Петьку, но слова доходили до сознания обрывками, теряя смысл, словно долетая из-за толстой стеклянной стены.

Свет из окон клуба, действительно, был виден издалека — жёлтый, маслянистый, неестественно яркий для этой тёмной, заснеженной деревни. И звуки.

Сначала это был просто гул — смутный, низкий, как отдалённый рой пчёл.

Чем ближе они подходили, тем отчётливее проступали ноты: визгливые переборы гармошки, топот множества ног, взрывы смеха, чей-то громкий, подвывающий голос, выводивший частушку.

Эти звуки, сплетаясь в один дикий, нестройный гам, начинали физически давить на Тёму. Они входили в него не через уши, а через кожу, через вибрацию земли под ногами, вызывая тошнотворное головокружение.

Ему хотелось закрыть глаза и уши, развернуться и бежать — туда, в тёмную, беззвучную глушь полей, где только ветер и звёзды.

— Ну, братан, прибыли! — Петька с размаху распахнул тяжёлую, обитую рваным дерматином дверь. На них обрушился шквал — тепла, света, шума, запахов.

Запахи ударили в нос первыми: едкий, сладковатый одеколон, дешёвый табак, перегар, пыль, поднятая с пола, пар от многих тел, кисловатый дух мокрой овчины.

Воздух был густым, почти вязким. Свет от трёх керосиновых ламп под потолком, закопчённых и мигающих, резал глаза после уличной темноты.

И люди. Их было так много, что сначала Тёма увидел не лица, а сплошную, колышущуюся массу — пестрые платки, тёмные пиджаки, мелькающие юбки.

Петька, как опытный лоцман, тут же втянул его в этот поток.

Он прокладывал путь локтями, кивал знакомым, орал что-то через головы.

Тёма двигался за ним, как слепой, чувствуя, как его касаются чужие плечи, спины, локти.

Каждое прикосновение было ожогом. Он опустил голову, уставившись в заляпанный грязью пол, но и отсюда на него давили десятки ног в грубых сапогах и стоптанных ботинках, мелькали подолы юбок.

В центре избы, расчистив небольшой круг, играл гармонист — краснолицый, с мокрым от усердия лбом.

Его гармонь выворачивала залихватскую, бесшабашную «Барыню».

Пары кружились, топоча и подпрыгивая, смеясь и крича. Девушки визжали, когда их подбрасывали в неуклюжих, но азартных поддержках.

— Стой тут, не шелохнись! — крикнул Петька ему в ухо, уже высматривая кого-то в толпе. — Щас Катьку найду, познакомлю!

И он растворился в людской массе, оставив Тёму одного у стены, возле груды наваленных на лавку тулупов и пальто.

Тёма прижался спиной к шершавой, холодной бревенчатой стене, стараясь стать как можно уже, меньше.

Он чувствовал себя, вынесенным на всеобщее обозрение. Взгляды скользили по нему — любопытные, оценивающие, безразличные. Он слышал обрывки слов :

— ...да это ж Натальин, немой...

— ...Петька привёл, гляди...

— ...ничего парень, статный...

Каждое слово, даже нейтральное или доброе, било по нему, как плетью.

Ему хотелось, чтобы стена разверзлась и поглотила его. Руки, большие, сильные, привыкшие держать топор или вилы, беспомощно висели по швам.

Он не знал, куда их деть. Сложить на груди? Заложить за спину? Сунуть в карманы? Каждая поза казалась нелепой, уязвимой.

Он стоял, застыв в неестественной, деревянной неподвижности, и только глаза, широко открытые, метались по комнате, ловя и тут же отскакивая от чужих лиц.

И вдруг он увидел её. Таську.

Она стояла с другой стороны круга, рядом с той же курносой подружкой.

На ней было ярко-синее платье, явно перешитое из материнского, и белый, накрахмаленный фартучек.

Волосы, обычно собранные в хвост, были заплетены в две тщательные, тугие косы, перевитые жёлтой лентой.

Она что-то оживлённо говорила подруге, поглядывая на танцующих, и всё её маленькое, худенькое тело трепетало от возбуждения и напряжения.

Она тоже была здесь не своей. Но её неуверенность была обычной, девичьей, светлой. Она ждала, чтобы её пригласили. И её взгляд, блуждающий по залу, вдруг наткнулся на Тёму.

Они увидели друг друга через весь этот шумный, дымный провал.

На секунду всё вокруг — гармошка, смех, топот — погасло, ушло в немое кино.

Остались только они двое, замершие у противоположных стен.

В глазах Таськи вспыхнула радость, замешательство, надежда и робость.

Она слегка покраснела и опустила глаза, потом снова подняла их — уже не отводя.

Она улыбнулась ему. Робко, уголками губ. И этот взгляд, эта улыбка прожгли ледяной панцирь его оцепенения. Не растаяли, но пронзили.

Он почувствовал неожиданный, резкий укол боли где-то под сердцем. Не от страха. От чего-то иного.

От понимания, что там, напротив, стоит живое, трепетное существо, которое ждёт от него... чего?

Хоть какого-то движения. Знака. Он не мог подойти. Не мог кивнуть через всю толпу.

Он только сжал кулаки у себя по швам, и его собственный взгляд, обычно такой отстранённый, на миг ответил ей — не улыбкой, нет. Но в нём промелькнуло что-то вроде признания. «Я вижу тебя. Я здесь. И мне тоже страшно».

В этот момент к Таське подскочил какой-то парнишка, протянул руку. Она на секунду растерялась, взглянула ещё раз на Тёму, потом, смущённо улыбаясь, позволила увести себя в круг. Её синее платье мелькнуло среди других, закружилось.

А к Тёме, шумно расчищая путь, прорвался Петька, таща за руку полную, румяную девку с задорными глазами — ту самую Катьку.

— Вот, Кать, знакомься! Это Тёма, мой напарник! Молчун, но золотые руки! — орал Петька, перекрывая гармошку.

Катька оглядела Тёму с ног до головы, оценивающе, без стеснения.

— Здорово, — крикнула она. — А чего молчишь-то? Стесняешься?

Тёма лишь опустил голову, чувствуя, как жар стыда заливает ему лицо и шею.

— Да он у нас так, показывает всё делом! — засмеялся Петька и, обняв Катьку за талию, потащил её в пляс, бросив через плечо: — Не скучай, братан!

Тёма остался один. Снова.

Он украдкой следил за синим пятном платья, мелькавшим в толчее. Видел, как Таська неуверенно, но старательно двигается в такт, как она смеётся, запрокинув голову.

И ему... ему не было больно смотреть. Было странно. Как будто он наблюдал за жизнью через толстое, но чистое стекло. Он был отделён от неё, но она больше не была ему чужой.

Прошёл час, может, больше.

Тёма так и не сдвинулся с места у стены. Ноги затекли, в ушах стоял непрекращающийся звон.

Он уже почти привык к этому хаосу, научился дышать сквозь него, как дышат под водой. И тут он увидел ещё одни глаза, наблюдающие за ним.

Из тени у двери в подсобку. Наталья. Она стояла там, прижавшись к косяку, в своём самом тёмном, стареньком платье, без всяких украшений.

Она не танцевала, не общалась. Просто стояла и смотрела. На него.

Её взгляд был тяжёлым, влажным, полным такой невыразимой тоски и вины, что Тёме снова захотелось исчезнуть.

Она пришла сюда, должно быть, только ради этого — увидеть его здесь, среди людей. Убедиться, что он может быть частью этого мира.

И, увидев, что он стоит один, как столб, пригвождённый к стене, её лицо исказилось гримасой нестерпимой боли.

Она понимала. Понимала, что её надежды рухнули. Что стена, воздвигнутая не ею, но ею укреплённая, оказалась прочнее. Она резко отвернулась, прикрыв лицо концом платка, и выскользнула в темноту сеней.

Тёма видел это.

И в его груди, рядом с острым уколом от её взгляда, впервые к ней, к этой сломленной, ненавистной, жалкой женщине, поднялось нечто, отдалённо напоминающее... сострадание.

Он понял её уход. Понял её боль. Они были связаны теперь не только кровью и общим прошлым, но и этой общей, калечащей несвободой. Он не мог выйти в круг. Она не могла войти в свет.

Гармонист сменил наигрыш на что-то медленное, томное.

Пары прижались друг к другу, закачались на месте. Шум немного стих. И тут Тёма почувствовал лёгкое прикосновение к своему рукаву. Он вздрогнул и обернулся. Рядом стояла Таська.

Запыхавшаяся, с растрёпанными от танца косами, с сияющими глазами.

— Я... я устала, — прошептала она, едва слышно, но он прочёл по губам. — Пойдём... на крыльцо? Воздуха глотнуть?

Она не ждала ответа.

Сделала шаг к выходу и обернулась, глядя на него с немым вопросом. И Тёма, сам не понимая как, оттолкнулся от стены и пошёл за ней.

Пробираясь через толпу к выходу, он чувствовал, как десятки глаз провожают их.

Но сейчас это было уже не так страшно. Потому что впереди была она. И тёмный, тихий, холодный двор.

Дверь захлопнулась за ними, и мир перевернулся. Оглушительный гам остался за толстой древесиной, превратившись в приглушённый, далёкий гул, словно из-под земли. Его сменила огромная, всепоглощающая тишина зимней ночи. Тишина, в которой был слышен только хруст их шагов по подмёрзшему снегу и собственное, учащённое дыхание.

Холод ударил с новой, очищающей силой, забираясь под рубаху, щипая щёки.

— Красиво, — прошептала Таська, стоя рядом. Она не смотрела на небо. Она смотрела на его профиль, освещённый лунным светом и отсветами из окна клуба. — Как в сказке.

Он кивнул, не опуская головы. Дышать стало легче. Здесь, в этой тишине и темноте, его молчание снова становилось естественным, а не изъяном. Здесь не нужно было прятать глаза или придумывать, куда деть руки.

С крыльца открывался вид на спящую деревню: тёмные, засыпающие избы, серебристые от инея крыши, чёрные скелеты деревьев. Из трубы их с бабкой Дуней избы струился тонкий, почти невидимый дымок — знак, что дома тепло и ждут. От этого вида на сердце легчало.

Тёма повернул к ней голову. В лунном свете её лицо казалось бледным, почти прозрачным, а глаза — огромными, тёмными озёрами. В них читалась не жалость, а тревожное, щемящее понимание.

— Мне там тоже не по себе, — продолжала она, словно разговаривая сама с собой. — Но я думала... раз ты пришёл... может, и мне будет не так страшно. А ты... ты как крепость каменная. Не подступиться.

— Холодно, — сказала наконец Таська, и её голос дрогнул не от холода. — Пойдём... ну, хоть немного пройдёмся? А то ноги замёрзли совсем.

Она сделала первый шаг вниз по скрипучим ступеням. Тёма, после мгновения колебания, последовал за ней. Они пошли не по дороге к её дому, а в сторону, к старой, покосившейся беседке на краю сельского сада, что летом служила местом для посиделок, а зимой стояла пустая и занесённая снегом.

Шли молча. Снег хрустел под ногами громко, оглушительно в этой тишине. Их двое теней, длинных и чёрных, ложились на голубовато-белую пелену. Тёма шёл немного сзади, глядя на её тонкую, по-детски прямую спину, на косы, которые сейчас казались не жёлтыми, а серебряными от лунного света.

Таська сидела, сжавшись в комок, обхватив колени руками, и смотрела на эти огни.

— Я... я тогда не хотела тебя обидеть, — выпалила она вдруг, не глядя на него. — Когда... ну, когда поцеловала. Я просто... Я так рада была.

На её лице расцвела слабая, но настоящая улыбка. Она потянулась рукой, не к нему, а к сугробу на перилах беседки, провела пальцем по пушистой, кристальной корочке.

— Я знаю, что тебе тяжело, — прошептала она. — И я не требую... ничего. Я просто хочу... чтобы ты знал. Что я здесь. Вот. Если что. Если захочешь... ну, не говорить, так хоть посмотреть на кого. Или просто... чтобы рядом кто-то молчал вместе с тобой.

Таська вздохнула и поднялась.

— Пойдём, а то бабушка Дуня волноваться будет.

Они пошли обратно, но уже не по тому пути. Она выбрала дорогу мимо её дома. Когда они поравнялись с калиткой, она остановилась.

— Спасибо, — сказала она. — Что вышел со мной.

Он опять кивнул. Она постояла ещё мгновение, будто что-то обдумывая, потом быстро, почти неслышно, произнесла:

— Заходи как-нибудь. Я... я варенье новое сварила, из осенних яблок.

И, не дожидаясь ответа, повернулась и скрылась за калиткой.

Тёма долго стоял один посреди белой, звёздной улицы. Из клуба выполз Петька, один, пошатываясь и что-то напевая. Увидев Тёму, он радостно замахал рукой.

— Братан! А я тебя искал! Катька-то — огонь! Но ты чего сбежал? Ладно, завтра расскажешь!

Тёма позволил ему обнять себя за плечи и поволочь в сторону их домов. Он шёл, и в ушах у него всё ещё звенела тишина с крыльца, а перед глазами стояло её лицо, освещённое звёздами, и её слова: «...просто чтобы рядом кто-то молчал вместе с тобой».

Он зашёл в тёмные сени бабкиной избы, снял сапоги, на цыпочках прошёл в горницу.

Бабка Дуня спала, посапывая на лежанке. Он разделся, лёг на свою постель и уставился в потолок. В груди, под рёбрами, где обычно лежал холодный камень, теперь было тепло.

. Продолжение следует...

Глава 5.