РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Всё случилось не вдруг.
Не в одночасье прорвалась плотина, годами сдерживающая реку его голоса.
Это была медленная, неумолимая, как дождь, капля за каплей, слово за словом, которые просачивались в него извне и, встречая наконец отклик внутри, начинали тихо сочиться обратно.
Сначала это были лишь звуки. Нечленораздельные, сиплые, рождённые где-то в глубине гортани, спутанные и пугающие его самого.
Он ловил себя на том, что, работая в тишине конюшни с Мишкой, мысленно повторял за Петькой или бабами какие-то простые слова:
«вода», «хлеб», «лошадь».
И губы его, беззвучно, начинали складываться в эти формы.
Потом, в полной безопасности, один на один с тёплым боком коня, он пытался прошептать.
Выдавливал из себя хрип, похожий на скрип несмазанной двери.
Мишка пугался, фыркал, поворачивал к нему умную морду, и Тёма, покраснев от стыда, замолкал.
Но зерно было брошено.
И поливала его Тася. Она стала его терпеливым, безгранично тактичным учителем.
Она не требовала: «Скажи!». Она показывала.
— Смотри, Тёма, — говорила она, держа в руках чашку. — Ча-ша. Губы вот так. «Ч» — языком к нёбу. «А» — широко.
Она артикулировала преувеличенно, чтобы он видел движение губ, положение языка.
И он смотрел. Впитывал. Потом, отвернувшись, пробовал сам.
Выходило коряво, смешно. Но она никогда не смеялась.
Её глаза в такие моменты становились серьёзными и влажными от сосредоточенности и какой-то материнской гордости.
— Почти, — шептала она. — Ещё раз. Медленно.
Иногда по вечерам, сидя у печки, она брала его руку и прикладывала себе к горлу.
— Вот, чувствуешь? Это голос. Вибрация. Теперь попробуй.
Он клал свою собственную ладонь на кадык, пытался издать звук и чувствовал под пальцами смутное, глухое бульканье — эхо затонувшего колокола.
Это было обескураживающе и странно волнующе одновременно.
Прорыв случился весной.
Той самой, когда ручьи звенели, как хрустальные колокольчики, а воздух дрожал от птичьих трелей.
Тёма вёз на телеге последний силос.
Мишка, почуяв скорое окончание работы, бодро бежал рысцой. И вдруг, на повороте у оврага, телега накренилась, колесо со скрежетом провалилось в размытую колею, и дышло с треском легло на землю.
Мишка рванул в испуге, но упряжь держала.
Тёма спрыгнул, подбежал к его голове, чтобы успокоить.
Конь бил копытом, белки глаз были видны, из ноздрей валил пар.
И в этот миг, инстинктивно, из самой глубины души, не думая, Тёма выдохнул хриплое, но на удивление ясное слово:
— Тпру-у-у!
Одно-единственное, конюшиное, выученное когда-то ещё от отца, хранившееся в самой дальней кладовой памяти.
Оно сорвалось само, как пуля из заклинившего, но вдруг расчехлённого ружья.
Мишка замер.
Уши насторожились.
Он повернул голову и уставился на Тёму большими, удивлёнными глазами, будто увидел призрак.
Тёма стоял, сам в шоке, прижав ладонь к собственному горлу, где ещё жило эхо этого звука.
Это был не шёпот. Это было слово. Грубое, сиплое, но слово.
И оно сработало. Он повторил, уже сознательно, обретая власть над этим новым, диковинным инструментом:
— Тпру-у, Миш. Сто-ой.
И конь, фыркнув, успокоился, опустил голову, будто признавая: «Ну наконец-то заговорил, хозяин».
Тёма отвёл телегу, починил упряжь, и всю дорогу домой он чувствовал внутри странное, дрожащее тепло.
Как будто в замёрзшей комнате его души вдруг затопили печь.
Он не сказал больше ни слова. Но замок был сломан.
Он начал практиковаться. Тайком.
В поле, в лесу, в пустой бане.
Сначала это были только команды Мишке, названия предметов, простейшие глаголы.
Потом — короткие фразы. Голос возвращался мучительно медленно, будто пробивался сквозь толщу льда и пепла.
Он был низким, грудным, с лёгкой, простуженной хрипотцой — следствие долгого молчания и, возможно, того самого дыма.
Он нёс в себе шрам, но в этом был и его шарм — звук, выстраданный и честный.
Первой, кому он сознательно сказал что-то кроме конских команд, стала, конечно, Тася.
Это было вечером.
Они сидели на завалинке, она чистила картошку, он резал лук.
Она что-то рассказывала про школу, а он слушал, как всегда.
Потом вдруг поднял на неё глаза и, преодолевая дикий спазм в горле, прошептал, едва слышно:
— Кра-си-вая.
Он сказал это не о чём-то, а о ней. Прямо. Просто.
Тася уронила картофелину в таз.
Она не ахнула, не бросилась к нему. Она замерла, и по её лицу, будто по чистой воде, побежала рябь чувств: изумление, радость, нежность, гордость.
Слёзы выступили на глазах, но она улыбалась.
— Что? — прошептала она, хотя прекрасно расслышала.
— Ты… красивая, — повторил он, уже чуть громче, и голос его на середине слова сорвался в хрип, но выстоял.
Она отставила таз, встала, подошла к нему, села на корточки и взяла его лицо в свои маленькие, шершавые от работы руки.
— Повтори, — попросила она тихо. — Для меня.
И он повторил.
И ещё раз.
Пока слово не перестало дрожать и не стало звучать почти уверенно.
А потом она обняла его, прижала его голову к своей груди и плакала, беззвучно, а он чувствовал, как её слёзы горячими каплями падают ему в волосы.
Это были слёзы не жалости, а великой, тихой победы.
От Таси узнала бабка Дуня. Старушка, услышав его сиплое «бабушка», лишь закрыла глаза, перекрестилась и прошептала: «Слава Тебе, Господи… Марфа, слышишь? Сын твой… говорит».
Потом он заговорил с Петькой.
Тот, услышав своё имя, выданное Тёмой на конюшне, остолбенел, потом заорал на весь двор: «Братан!
Да ты ж говоришь!», — и бросился обнимать его, чуть не сбив с ног.
Новость разнеслась по хутору со скоростью степного пожара.
Самым трудным был разговор с Натальей.
Он подошёл к её дому не как мститель, а как человек, принёсший весть.
Она увидела его на пороге и, как всегда, потупилась.
Он постоял молча, собираясь с духом, потом сказал, медленно, раздельно, будто выкладывая из груди тяжёлые камни:
— Тётя. Всё. Хва-тит. Про-щаю.
Он сказал не «я прощаю», а просто «прощаю».
Как констатацию факта. Как приговор, который есть и милость.
И добавил, глядя поверх её головы, в пустоту за её спиной: — Жи-ви.
Наталья не упала в ноги.
Она съёжилась, словно от удара, и из её горла вырвался тихий, животный стон, полный такого облегчения и такой новой, ещё более горькой боли, что Тёме стало не по себе.
Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова, и закрыла дверь.
Но с той поры её плечи, вечно согбенные под невидимой тяжестью, будто чуть-чуть распрямились.
Свадьба стала не просто праздником, а торжеством возвращённого голоса.
Вся деревня собралась, чтобы не только посмотреть на молодых, но и услышать его.
Было любопытство, но больше — участие и радость.
Когда в церкви настал момент давать согласие, священник, уже наученный, не стал торопиться. Он посмотрел на Тёму и задал традиционный вопрос: «Имеешь ли ты произволение взять себе в жены Таисию?»
Воцарилась гробовая, напряжённая тишина.
Слышно было, как потрескивают свечи. Все замерли.
Тася, стоя рядом, не дыша, сжала его руку.
Тёма сделал глубокий вдох.
Поднял голову. Его глаза встретились с глазами Таси, и в них она прочла не страх, а твёрдую, ясную решимость.
Он открыл рот. Секунда тянулась вечностью.
И тогда прозвучало оно — низкое, хрипловатое, но на удивление громкое и чёткое, слово, перекрывшее тишину:
— И-ме-ю.
В церкви ахнули. Какая-то старушка всплакнула.
Тася выдохнула, и слёзы покатились по её лицу, но она улыбалась, сияя, как тысяча свечей.
А потом, уже на гулянке, когда пили за молодых, случилось то, чего не ожидал никто.
Вставший сказать тост председатель, Федот Митрич, неожиданно оборвал себя на полуслове и сказал, обращаясь к Тёме:
— А ты, Темыч, не хочешь сказать что? Всю жизнь молчал, теперь заговорил.
Скажи пару слов в такой день. Всем нам. И ей, в первую очередь.
Настала новая тишина, но уже не напряжённая, а торжественная, ждущая.
Все взгляды устремились на него. Тёма покраснел.
Он встал. Казалось огромным и немного неуклюжим в своей новой рубахе.
Он посмотрел на Тасю, сидевшую рядом с сияющим лицом, потом обвёл взглядом всех собравшихся: бабку Дуню, плачущую от счастья; Петьку, подбадривающе подмигивающего;
даже Наталью, сидевшую в дальнем углу и смотревшую на него с тем же новым, тихим миром в глазах.
Он сглотнул, снова собрался с духом.
И начал говорить.
Медленно, подбирая слова, с паузами, голос временами срывался, но он не останавливался.
— Я… долго молчал. Думали — не могу. И я думал — не могу.
Боялся. Внутри… было темно и тихо. — Он сделал паузу, и все слушали, затаив дыхание.
— Потом… появилась она. Тася. Она не ждала слов.
Она ждала… меня. И научила… что голос — он не только тут. — Он тронул пальцами горло.
— Он — в руках. В деле. В глазах. Она… услышала меня, когда я был немым.
— Его взгляд снова нашёл Тасю, и голос его окреп, потеплел. — А теперь… теперь я могу сказать.
Всем. Спасибо. За то, что не бросили. И… ей.
— Он повернулся к ней полностью, и следующие слова сказал уже только ей, но их слышали все: — Лю-блю те-бя. Бу-ду лю-бить. Все-гда.
Он сказал это.
Просто и ясно. Не красиво, не поэтично.
Но в этих корявых, с трудом выговоренных слогах была такая правда и сила, что у многих в глазах блеснули слёзы.
А потом он не стал ждать, пока кто-то начнёт.
Он шагнул к Тасе, взял её за руку и повёл в круг.
Гармонист грянул мелодию. И они закружились.
И на этот раз, прижимая её к себе, он напевал ей на ухо.
Без слов, просто мелодию, тот самый наигрыш, что играли в день их первой встречи на крыльце клуба.
Губами, которые научились не только целовать, но и говорить.
И это было её второе предложение — теперь уже песней, обещанием целой жизни, наполненной не только делами, но и словами. Тихими, своими, драгоценными.
Они сидят на крыльце своего дома. Их дом.
Его рука обнимает её плечи. Ночь тиха, звёздная.
— Расскажи, — просит она, прижимаясь к нему.
— Что? — его голос уже гораздо увереннее, хотя хрипотца никуда не делась, став частью его.
— Всё что хочешь. Как Мишка сегодня упрямился. Что председатель говорил.
Какую сказку бабка Дуня рассказывала. Всё. Я хочу слушать твой голос. Всегда.
Он улыбается.
И начинает говорить. Медленно. Подбирая слова. Рассказывает о простом дне.
О работе. О планах на завтра — починить калитку, подправить забор. Его голос, низкий и немного шершавый, льётся в ночную тишину, смешиваясь с треском цикад и шелестом листьев.
Для неё это — самая красивая музыка на свете.
Музыка воскресшей жизни.
Музыка его голоса, который он нашёл не для мира, а для неё. И который теперь навсегда будет звучать в стенах их дома, в поле за околицей, в её сердце.
Голос, отвоеванный у молчания и отданный любви.
. Конец...