Дорога стелилась серой лентой меж мокрых, по-осеннему чёрных елей. Ольга вела машину молча, украдкой поглядывая на мать, прикорнувшую на пассажирском сиденье. Та спала беспокойно, её лицо, когда-то круглое и румяное, теперь напоминало сморщенное яблоко, забытое на ветру. Болезнь, название которой звучало, как приговор, холодный и безжалостный, украла у Анны Степановны последние годы, вынимая из памяти, как из дырявого кармана, монетки-воспоминания: имена внуков, адрес, умение варить борщ. Осталась лишь смутная тревога в глазах да тихое, беспричинное бормотание.
Ольга привезла мать в деревню Бабино — на родину, в старый, полуразрушенный дом, который когда-то был полной чашей. Последняя надежда. Может, родные стены, запах печного дыма, шум сосен, что-нибудь вернёт? Хоть осколок.
Но в доме мать лишь беспомощно бродила из угла в угол, трогая занавески, словно не узнавая их. На вопросы не отвечала, смотрела сквозь дочь куда-то в пустоту. Ольгу охватывало отчаяние, горькое и бесплодное. Она чувствовала себя сиделкой у чуждого, угасающего существа.
На третий день пошёл мелкий, назойливый дождь. Анна Степановна стояла у окна, прислонившись лбом к холодному стеклу. Вдруг она выпрямилась. В её глазах, мутных и неподвижных, мелькнула искорка — не понимания, а какого-то инстинктивного внимания.
— Клюква, — тихо, но чётко сказала она.
Ольга вздрогнула.
— Что, мам?
— Клюква поспела. На Горбашке. Перезреет — уйдёт в воду.
Ольга замерла. Мать не говорила целыми фразами уже месяц. Она подошла к окну. За огородами, у подножия рыжего от осени холма, виднелось бурое, кочковатое пятно — то самое болотце, Горбашка.
— Ты… хочешь клюквы?
Анна Степановна не ответила. Она уже двигалась к сеням, решительно и быстро, какая-то внутренняя пружина, туго закрученная десятки лет назад, вдруг распрямилась. Ольга, ошеломлённая, кинулась за ней. Та уже стояла в сенях, снимала с гвоздя старый, прохудившийся плащ-дождевик, натягивала на ноги огромные, мужские резиновые сапоги, найденные Бог весть где.
— Мама, куда? Дождь! Ты простудишься!
Но мать уже открыла дверь, и холодный влажный воздух ворвался в избу. Она шагнула на улицу, не оборачиваясь. Ольге ничего не оставалось, как накинуть куртку и последовать за ней, чувствуя себя нелепо и потеряно.
Шли через огород, мимо покосившейся бани. Сапоги матери шлёпали по грязи с удивительной уверенностью. Она не оглядывалась, не колеблясь, выбрала тропинку, почти не видную в пожухлой траве. Ольга, спотыкаясь, шла следом.
Болото встретило их кислым, терпким запахом тлена и мха. Серая вода блестела в кочках, побуревшая осока склонялась к земле. Дождь моросил, превращая мир в акварельную размытость. И тут с Анной Степановной произошла перемена. Вся её скованность, забытье ушли. Поза стала лёгкой, почти девичьей. Она легко перескакивала с кочки на кочку, балансируя, как это делала в семь, в десять, в пятнадцать лет. Ольга, городская, в своих белых кроссовках, тонула по щиколотку в чёрной жиже, отчаянно цепляясь за кусты, а мать плыла впереди, призрачная и неуловимая.
— Смотри, — вдруг сказала Анна Степановна, и голос её звучал странно молодо и звонко. — Здесь, под кочкой, у корня. Она любит прятаться.
Она наклонилась, ловко отгребла мох и вытащила из чернильной влаги горсть рубиновых, тугих ягод. И… засмеялась. Коротко, по-девичьи. Ольга не слышала этого смеха лет тридцать.
Потом мать заговорила. Но не с дочерью.
— Мам, смотри сколько! Ведро наберём, ей-Богу! Папа похвалит.
Ольгу обдало ледяным потом. Она поняла.
— Мам… — начала она, но голос сорвался.
Анна Степановна, не замечая её, двигалась дальше, и её монолог лился, как ручей посреди оттепели.
— Ты держи ведро, а я рвать буду. Только осторожно, тут трясина начинается. Помнишь, как Петьку Семёнова засосало? Чуть не утонул, ремнём вытащили… А эти — самые сладкие, они от солнышка. Мы их для бабушки Ариши отдельно сложим, у неё зубов нет…
Она говорила со своей матерью, умершей сорок лет назад. Говорила о людях, которых давно нет, о событиях, стёртых временем. Болото для неё не было мёртвым осенним местом. Оно звенело голосами, пело птицами, которые улетели месяц назад, пахло тёплым хлебом и молоком, которых здесь не было и в помине. Болезнь, как страшный и милосердный резец, срезала всё наносное, все взрослые слои горя, усталости, потерь. Оставила лишь сердцевину — самое светлое и нетленное. Детство. И в центре того детства — её мать, молодая, сильная, пахнущая домом.
Ольга стояла, увязая в трясине собственного ужаса и прозрения. Перед ней была не её мать, больная старуха. Перед ней была девочка Аня, с двумя русыми косичками, в стареньком платьице, которая в последний раз вышла на болото с самым любимым на свете человеком. И этот последний раз длился уже целую вечность, застряв в закоулках умирающей памяти, чтобы выплеснуться сейчас, в этом холодном осеннем дне.
— Мамочка, — вдруг позвала та девочка-старуха, обернувшись. В её глазах светилась чистая, абсолютная любовь и доверие. — Мы, наверное, уже полведра набрали? Папа придёт с лесозаготовки, будем кисель варить!
Ольга не смогла ответить. Комок в горле мешал дышать. Она кивнула, и слёзы, наконец, хлынули — тихо, без рыданий, смешиваясь с дождём. Она плакала не о болезни, а о странном, страшном чуде, которое увидела. Она потеряла мать. Но к ней, через годы и забвение, пришла девочка, которую она никогда не знала. И эта девочка была счастлива.
Они «собирали» клюкву ещё с час. Вернее, Анна Степановна собирала, а Ольга стояла, держа воображаемое ведро, боясь шелохнуться, чтобы не спугнуть хрупкое видение. Потом девочка устала, сказала: «Ну, хватит, мам. Пойдём домой, замерзли». И повела её обратно, той же уверенной тропкой.
В доме Анна Степановна сняла сапоги, села на лавку у печки и тут же уснула, как уснул бы утомлённый ребёнок. Дыхание было ровным, лицо спокойным, без привычной гримасы тревоги. Ольга накрыла её старым одеялом, села напротив и смотрела, не отрываясь.
Она поняла, что никакие родные стены не вернут ей мать. Мать ушла. Но болезнь, этот безжалостный вор, оказалась и проводником. Она увела старуху в лабиринт, из которого не было выхода, но в самом центре этого лабиринта цвёл нетленный, вечно живой сад её детства. Там пахло пирогами, звучал смех, и жива была её собственная мама. Это было не безумие. Это была альтернативная реальность, более настоящая и добрая, чем та, что ждала за порогом.
Наутро Анна Степановна снова молчала и смотрела в стену. Но Ольга уже не чувствовала прежнего отчаяния. Она сварила кисель из купленной в городе замороженной клюквы, поставила чашку перед матерью.
— Попей, мам, — тихо сказала она. — Это мы с тобой вчера набрали. На Горбашке.
Старуха медленно повела на неё глаза. В их мутной глубине не вспыхнуло узнавание. Но, может быть, на миг дрогнула какая-то тень, отзвук. Она потянулась к чашке, обхватила её обеими ладонями, как ребёнок, греясь. И сделала маленький глоток.
Ольга вышла на крыльцо. Дождь кончился. Воздух был чистым и ледяным. На буром пятне болота, у подножья рыжего холма, лежал первый, нерастаявший снег, как чистый лист бумаги. Белый и бессмысленный. Но Ольга знала, что под этим снегом, в чёрной, живой воде, лежат рубиновые ягоды клюквы. Очень кислые и крепкие. Как та любовь, что пережила даже память.