Поэт с фамилией соседа 4
« Может, бросить эту Соляную контору? Заниматься только литературой? Но на что тогда жить? Стихи денег не приносят,» - эти мысли не покидали Жуковского.
— А переводы? Переводы... — Василий размышлял вслух. — Может быть, попробовать.
Случай представился неожиданно. Издатель Новиков искал переводчика немецкой поэзии.
— Говорят, вы хорошо знаете немецкий? — спросил он Василия.
— Знаю. И перевожу неплохо.
— Покажите образец.
Василий принес перевод баллады Бюргера "Ленора". Новиков читал внимательно, несколько раз перечитывал отдельные строфы.
— Сильно, — наконец сказал он. — Русским языком владеете отлично. Берем!
— А сколько платите?
— За такую балладу — пятьдесят рублей. Если публика примет — будет больше.
Пятьдесят рублей за один перевод! Это была целая удача.
Публика была в восторге от страшной романтической истории, рассказанной прекрасным русским языком.
— Еще! — требовал Новиков. — Давайте еще переводы!
Василий принялся за работу с удвоенной энергией. Шиллер, Гете, английские поэты — он переводил все подряд, и каждый перевод приносил деньги и славу.
— Знаете, Жуковский, — сказал ему один из литераторов, — вы создаете новую русскую поэзию. До вас наш язык был тяжеловесным, неповоротливым. А вы сделали его певучим.
— Я только перевожу...
— Нет, вы творите. Хороший перевод — это новое произведение.
Слава приносила не только деньги, но и новые знакомства. Карамзин, Дмитриев, Батюшков — лучшие русские поэты стали друзьями Василия.
— Вступайте в наше общество "Арзамас", — предложил Батюшков. — Мы там против литературных староверов воюем.
— А что это за общество?
— Молодые поэты и писатели. Боремся за новую литературу, против архаистов вроде Шишкова.
Василий вступил в "Арзамас" и окунулся в бурную литературную жизнь. Споры, чтения, острые дискуссии — все это питало его творчество.
Потом случилось событие, изменившее всю жизнь Василия. В лицее, в Царском Селе, юный Александр Пушкин прочел свою оду "Воспоминания в Царском Селе".
— Жуковский! — восклицал Батюшков. — Этот мальчишка такие стихи читает! Державин плакал!
— Боже мой, — прошептал Василий, — да этот мальчик гений!
Он написал Пушкину письмо, полное восхищения и поддержки. Так началась их дружба — старшего поэта и младшего, которому предстояло затмить учителя.
---
У Жуковского нашлись покровители. Императрица Мария Федоровна назначила Василию пенсию.
— Четыре тысячи в год! — ликовал поэт.
С новыми средствами пришло и новое положение в обществе. Василия приглашали ко двору, аристократы заказывали ему переводы, издатели наперебой предлагали контракты.
— Господин Жуковский, — сказал ему граф Строганов, — не хотели бы стать домашним учителем моих детей? Жалованье хорошее, обязанности необременительные.
— А сколько времени это займет?
— Часа три в день. Остальное время ваше.
Василий согласился. Теперь у него было несколько источников дохода, и он жил в достатке.
В это время пришло письмо, которое изменило всю его жизнь. Его приглашали ко двору — учителем русского языка и словесности великой княгини
Александры Фёдоровны (тогда — принцессы Шарлотты Прусской).
Назначение состоялось в 1817 году.
**
Комната была светлая, с высокими окнами. За окнами — ещё чужая для неё Россия: снег, тишина, ровная белизна, не похожая ни на Берлин, ни на Потсдам.
Шарлотта стояла у стола, сдержанно сложив руки. Девятнадцать лет — возраст, когда уже пора быть взрослой, но ещё слишком рано понимать, что именно от тебя ждут.
Дверь открылась негромко.
Жуковский вошёл без суеты, почти осторожно, будто боялся нарушить не придворный порядок, а чьё-то внутреннее равновесие.
— Ваше высочество, — сказал он, поклонившись, — я буду иметь честь заниматься с вами русским языком и словесностью.
Она кивнула. Потом, помедлив, ответила с заметным усилием:
— Я… рада. Но должна сразу сказать: я очень плохо говорю по-русски.
Он улыбнулся — не утешающе, а как человек, для которого это не препятствие, а начало.
— Это самое удобное положение для ученика.
Она удивилась:
— Почему?
— Потому что язык — не набор слов. Это способ думать. А думать по-русски вы ещё не начали. Значит, мы начнём правильно.
Шарлотта опустилась на стул. Сняла перчатки, аккуратно положила их рядом. Жест был точный, выученный — но глаза выдавали напряжение.
— Вы будете меня исправлять? — спросила она.
— Только если вы позволите.
— Я должна позволить.
— Нет, — мягко возразил он. — Должны — это другое. Учёба держится не на долге, а на доверии.
Она посмотрела на него внимательнее. Он был не похож на тех, кого она ожидала увидеть при русском дворе: ни строгости, ни холода, ни важности.
— С чего мы начнём? — спросила она.
— С самого простого слова.
— С какого?
— С «тишины».
Он произнёс его медленно:
— Ти-ши-на.
Она повторила. Неловко, с акцентом.
— Это слово очень русское, — продолжил он. — В нём нет приказа. Оно не требует действия. Оно просто есть.
— В немецком… — она задумалась, — тишина всегда что-то значит. Запрет. Остановку.
— В русском — скорее состояние. Как снег за окном.
Она подошла к окну. Посмотрела.
— Значит, чтобы понять Россию, нужно научиться молчать?
— Иногда — да. Но чаще — слушать.
Он достал тонкую книжку, раскрыл.
— Сегодня мы не будем учить правила. Я прочту вам несколько строк. А вы скажете, что почувствовали. Не что поняли — это потом.
Она кивнула.
Он читал медленно, негромко. Слова были простые, но в них было пространство — как в этой комнате, как за окнами.
Когда он закончил, Шарлотта долго молчала.
— Это… грустно, — сказала она наконец. — Но не страшно.
— Это и есть хорошая русская грусть, — ответил он. — Та, с которой можно жить.
Она улыбнулась впервые — не как невеста великого князя, а как девочка, которой вдруг стало не так одиноко.
— Я боюсь не понравиться этой стране, — сказала она тихо.
— Тогда она вас примет, — ответил Жуковский. — Россия не любит тех, кто не боится.
За дверью ждали фрейлины, часы, церемонии.
А в комнате, где только что начался первый урок, на несколько минут установилась тишина — та самая, с которой и начинается русский язык.
Жизнь при дворе была роскошной, но тяжелой. Постоянные церемонии, этикет, необходимость следить за каждым словом.
В 1820 году случилось событие, которое потрясло Василия. К нему в гости приехал Пушкин — теперь уже не мальчик, а молодой поэт, автор "Руслана и Людмилы".
— Василий Андреевич! — обнял он своего наставника. — Наконец-то увидимся!
— Александр! Как вырос, как возмужал!
Они просидели всю ночь, говоря о поэзии. Пушкин читал новые стихи, Жуковский — свои переводы.
— Знаете, Василий Андреевич, — сказал Пушкин под утро, — вы дали нам всем направление. Без ваших баллад не было бы моих сказок.
— Ты льстишь, Александр.
— Не льщу. Говорю правду. Вы создали новую русскую поэзию.
Но при всем восхищении талантом ученика, Василий чувствовал — Пушкин уходит дальше, выше. У него была та свобода, которой не хватало самому Жуковскому.
Он жил на два пространства — и ни в одном не был своим до конца.
Утром — дворец. Высокие залы, шаги по паркету, сдержанные поклоны, разговоры, в которых каждое слово весит больше, чем кажется. Здесь говорили негромко и редко — но именно здесь решалась судьба империи.
Вечером — книги, рукописи, чужие стихи, принесённые дрожащей рукой. Запах воска, усталые глаза, чернильные пятна на пальцах. Здесь говорили много и страстно — но почти никогда не решали ничего сразу.
Жуковский переходил из одного мира в другой, как человек, который несёт в ладонях огонь и старается не погасить его на ветру.
Он переводил.
Не ради точности — ради дыхания.
Шиллер входил в русский язык осторожно, как гость, которому предлагают снять плащ.
Гёте — глубже, медленнее, словно примеряя чужую душу.
Байрон — резко, почти больно.
Оссиан — как туман: не слова, а состояние.
— Вы слишком вольно переводите, — говорили ему.
— Я перевожу не строки, — отвечал Жуковский, — я перевожу душу великих поэтов.
Иногда он останавливался посреди страницы, откидывался на спинку кресла и закрывал глаза. Русский язык сопротивлялся — но поддавался. Он ещё не знал себя таким. Жуковский учил его быть мягким, печальным, задумчивым — не слабым, а глубоким.
К нему приходили молодые поэты.
Один — слишком горячий, с блеском в глазах.
Другой — тихий, будто всё уже понял и теперь просто ждёт.
— Читайте, — говорил Жуковский.
— А если плохо?
— Тогда мы поймём, почему.
Он никогда не унижал. Не ломал. Он поправлял, как поправляют осанку — не толчком, а прикосновением.
— В вас слишком много злости, — сказал он однажды.
— А разве это плохо?
— Для жизни — нет. Для стиха — опасно. Стих не должен мстить.
Тот молчал. Потом кивнул.
Иногда Жуковский чувствовал: сейчас нужно не слово — а молчание.
При дворе это ценили. Он не спорил. Он не обличал. Он говорил тихо — и потому его слышали.
— Этот юноша дерзок, — говорили ему про Пушкина.
— Он молод, — отвечал Жуковский. — Дерзость пройдёт. Талант — нет.
— Он слишком свободен.
— Свобода — не порок, если она в слове.
Он не защищал — он смягчал. И этого оказывалось достаточно.
14 декабря 1825 года – восстание декабристов.
После 14 декабря Василий Андреевич Жуковский не выходил на улицу.
Не потому, что боялся — потому что знал: всё важное теперь будет происходить за дверями, а не на площадях.
Он перебирал имена, как перебирают чётки. Те, кто стоял на Сенатской, были не «заговорщиками» — были собеседниками. С ними читали, спорили, молчали. С ними надеялись. И именно это делало случившееся не политикой, а личной болью.
— Они не преступники, — сказал он однажды вслух, оставшись один. — Они ошиблись временем.
Он не писал воззваний. Он писал записки. Короткие, точные, без восклицаний. Ходатайства. И в каждом — одно и то же: просьба о мере.
Через несколько дней его приняли во дворце.
Николай I слушал стоя, опершись на спинку кресла. Лицо было суровым — как у человека, который принял решение и проверяет его на прочность.
— Вы просите смягчить приговоры, — сказал он.
— Я прошу сохранить государство, — ответил Жуковский.
— Государство сохраняют страхом.
— Его сохраняют доверием, — тихо возразил Жуковский. — Страх — быстрый способ. Но короткий.
Николай посмотрел пристально.
— Вы сочувствуете им?
— Я сочувствую последствиям, — ответил Жуковский. — Наказание, лишённое милосердия, не укрепляет государство.
Это был его язык — не громкий и потому опасный. Он не спорил о власти. Он говорил о том, что власть остаётся после.
Николай не отстранил его. Напротив — стал звать чаще.
В это же время, далеко от Петербурга, в Михайловском, Александр Сергеевич Пушкин узнал новости обрывками. Письма доходили поздно, слухи — раньше.
Он вышел в сад, где снег лежал нетронутым, и понял сразу: если бы он был в столице, он был бы там. Не по приказу. По совпадению совести.
— Меня спасло расстояние, — сказал он себе. — И приговорило навсегда.
Его вызвали в Москву. Лично.
Николай говорил прямо:
— Вы были бы с ними?
Пушкин не отвёл взгляд.
Он не сказал «да».
Но и «нет» не сказал.
Император понял всё — и принял решение, в котором разрешение и запрет стали одним.
— Я буду вашим цензором, — сказал Николай. — Лично.
С этого дня Пушкин стал поэтом под надзором — и поэтом особой ответственности. Юношеская бравада ушла. Осталась история. В словах появилась тяжесть выбора, в строках — цена власти.
Без декабря не было бы «Бориса Годунова» таким, каким он стал. Не было бы позднего Пушкина — сдержанного, ироничного, трагического.
И снова между троном и поэтом оказался Жуковский.
Он смягчал формулировки, объяснял, переводил — не слова, смыслы.
— Это не мятежник, — сказал он Николаю о Пушкине. — Это голос эпохи. Его нельзя заглушить, не оглушив себя.
Николай слушал. Иногда молчал. Иногда соглашался.
И когда позже он доверил Жуковскому воспитание наследника, это было не наградой и не уступкой. Это было признанием роли.
Сенатская площадь сделала Жуковского не поэтом при дворе — а человеком, через которого власть пыталась договориться с совестью.
Сделала Пушкина не участником —
а свидетелем, от которого нельзя отмахнуться.
И навсегда разделила русскую литературу на до и после.
Не по крови.
По ответственности.
Продолжение.