РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
С того утра, когда стыд наконец отступил, уступив место ледяной, чистой ясности, жизнь Тёмы разделилась на «до» и «после» с такой же чёткостью, как когда-то разделил её пожар.
Только теперь пепел был не в ноздрях, а в душе.
Он встал, пока тётка Наталья ещё спала тяжёлым, похмельным сном. Оделся. Взгляд его, обычно задумчивый, был пуст и сосредоточен, как у человека, выполняющего важную, давно обдуманную работу.
Он собрал свои вещи.
Их было до обидного мало: другая, чуть менее поношенная рубаха, штаны, залатанные бабой Дуней, тёплые носки, которые она же связала, и потрёпанный, цвета выгоревшей травы свитерок.
Всё это он аккуратно свернул в небольшой узелок, перевязав верёвкой. В последний раз оглядел каморку под лестницей – своё прежнее убежище, ставшее клеткой. Никакой тоски. Только решимость.
Он вышел из дома, не оглядываясь, и твёрдым шагом направился через огород к низкой, покосившейся хатке бабы Дуни.
Старушка, увидев его на пороге с узелком и этим новым, каменным выражением лица, ничего не спросила.
Она лишь вздохнула, словно ждала этого, отодвинулась от печи и кивнула на свободный угол за столом.
— Место есть, соколик. Будет тебе и угол, и хлеб.
Раскаяние Натальи пришло не сразу.
Сначала был стыд, который она пыталась затопить новой бутылкой.
Но каждый раз, поднося стакан ко рту, она видела его глаза – не детские испуганные, а взрослые, полные тихого, абсолютного осуждения.
И водка становилась горькой, как полынь.
Она бросила пить. Резко, как отрубила.
Вылила остатки самогона в канаву и стала работать так, словно хотела сжечь в себе не только хмель, но и память о той ночи.
Через неделю, исхудавшая, с серым лицом, но трезвая, она пришла к бабе Дуне.
Застала Тёму во дворе, он колол дрова.
Увидев её, он не бросил топор, лишь замедлил движения.
— Тёма… — голос её был хриплым от неупотребления и сдавленных чувств.
— Пойдём домой. Прости… Я… я не в себе тогда была. Не помнила себя. Это больше не повторится. Клянусь.
Он перестал рубить.
Медленно выпрямился и взглянул на неё.
Не с ненавистью. С чем-то худшим – с холодным, бездонным презрением, в котором читался приговор.
Этот взгляд был ясен, как крик: «Я вижу тебя насквозь. Вижу твоё горе, твою зависть, твоё одиночество. И мне всё равно.
Ты переступила черту, за которой нет прощения». В этом взгляде не было ни капли прежней детской жалости. Только сила и непреложность скалы.
Наталья попятилась, будто от удара.
Её губы задрожали.
Она что-то ещё попыталась сказать, но слова застряли в горле.
Она развернулась и почти побежала прочь, подкошенная этим молчаливым, убийственным взглядом. Она поняла. Мост сожжён. Навсегда.
На следующий день Тёма отправился к председателю колхоза, Федоту Митричу.
Тот сидел в конторе, уставясь в бумаги. Тёма вошёл, твёрдо постучав костяшками пальцев по косяку. Председатель поднял голову.
— А, сирота… Натальин. Чего?
Тёма подошёл к столу. Он не знал языка жестов, но его тело, его глаза говорили за него.
Он ткнул пальцем себе в грудь, потом сделал широкий, охватывающий жест руками – я, работа.
Показал на лошадей за окном, изобразил, как возит, сгребает, таскает. Лицо его было напряжённым, полным немой мольбы и готовности: хоть куда.
Председатель, человек бывалый, понял. Он почесал затылок.
— Работы, парень, – море. Да ты… ты ж говорить не можешь. Как с тобой?
Тёма снова ткнул себя в грудь, потом ударил кулаком в открытую ладонь – справлюсь. Его глаза горели.
— Ну… – Федот Митрич прикинул. – Сеновозка нужна.
Стоги на ферму возить. Силос, корма. Да на ферме помогать – чистить, убирать.
В поле, когда скирдуют, бабам подмогать… Справишься?
Тёма закивал так энергично, что его кудри запрыгали.
Он выпрямился во весь свой уже немалый рост, расправил плечи.
Председатель не выдержал, ухмыльнулся.
— Парень, ты вон какой здоровый! Орёл! Ну что ж… С завтрашнего числа.
Лошадь Мишку тебе дам, смирную. А там… посмотрим, поможем.
– Он встал и, по-отцовски, похлопал Тёму по плечу.
Это похлопывание, простое и твёрдое, значило для мальчика больше любых слов. Оно означало: «Ты свой. Ты нужен».
Тёма работал.
Он вгрызался в труд, как в спасительную твердь.
Подъём затемно, лошадь Мишка, фыркающая в утреннем тумане.
Он учился управлять телегой, чувствовать её, складывать стоги так, чтобы не развалились по дороге.
Руки, знавшие только лопату и вицу, теперь ловко вязали веревки, чистили скребницей лошадиную шерсть, метали тяжёлые охапки сена.
Он старался везде успеть – отвезти силос, помочь на скотном дворе, а потом – бегом в поле, к женщинам, скирдующим солому.
Напарник у него был – Петька, парень лет двадцати, балагур и балабол.
Он без умолку трещал, подкалывал баб, работавших рядом, смешил их похабными прибаутками.
— Эх, Марья, куда прешь, как жеребец! Мужика дома не видела? – кричал он.
Бабы визжали, отмахивались, но смеялись – Петька был беззлобный.
Тёма всегда был рядом.
Он всё слушал. Не понимая половины намёков, он улавливал интонацию, общий смех
. И только улыбался в ответ – сдержанно, по-взрослому.
Этой тихой, доброй улыбки и готовности вкалывать за двоих хватило, чтобы бабы его полюбили.
Они подкармливали его пирожками, жалели глазами, называли «наш немой орёл» и берегли от самой тяжкой работы.
Наталья работала в том же поле.
Она молчала, как и он.
Работала до седьмого пота, не поднимая головы, но взгляд её постоянно, украдкой, находил Тёму.
Она видела, как он легко управляется с лошадью, как бабы ласково с ним шутят, как председатель, проезжая мимо, одобрительно кричит ему: «Давай, Темыч, не подкачай!»
Она видела, как из забитого, испуганного мальчишки он превращается в крепкого, уважаемого парня.
И в её глазах, помимо вечной боли и стыда, появилась капля чего-то вроде горькой, запоздалой гордости. И бесконечной тоски по тому, что она безвозвратно разрушила.
Вечером, вернувшись с работы, Тёма не шёл в пустой, чужой дом.
Он шёл к бабе Дуне. В её низкой, пропахшей травами и теплом хатке его ждали не упрёки и не пьяные ласки, а тишина и покой.
И пироги – с капустой, с яйцом, с рыбой. Простые, дымящиеся, бесконечно вкусные.
— На, соколик, подкрепись, — говорила она, кладя ему на тарелку самый большой кусок.
После ужина Тёма помогал ей по дому: принесёт воды, поправит скрипящую половицу, наколет дров на завтра.
Потом шёл управляться с её козами – бойкой, хулиганистой Машкой и спокойной, тихой Зорькой.
Он чистил их стойло, задавал сена, а они бодали его в бок, словно признавая своим. В этих простых, ясных делах была целительная сила.
Здесь его молчание не было недостатком, а труд – не каторгой, а осмысленной заботой.
Здесь его любили не за призрак в его чертах, а просто за то, что он есть.
И понемногу, день за днём, лёд внутри начинал таять, оставляя после себя не рану, а шрам – твёрдый, напоминающий, но уже не кровоточащий.
У него появилась своя твердь. Своя работа. Свой угол. И пусть он всё ещё был нем, мир вокруг заговорил с ним на языке уважения, хлеба и простого человеческого тепла.
Жизнь у бабы Дуни обрела свой, неторопливый и прочный ритм, подобный движению крестьянского календаря.
Для Тёмы каждый новый день был не просто отрезком времени, а чередой ясных, понятных задач, выполняя которые, он чувствовал, как наращивает вокруг себя крепость, крепкую и надёжную.
Утро начиналось не со страха, а с запаха дымка и парного молока.
Бабка Дуня, кряхтя, растапливала печь, а Тёма, ещё до первого луча, уже выходил во двор — проверить коз, принести воды из колодца, подмести порог.
Эти действия были не повинностью, а заботы о своём углу, о своём пространстве.
Потом — завтрак: краюха чёрного хлеба, густо намазанная топлёным маслом, кружка молока.
Они сидели за столом, и тишина между ними была не пустой, а насыщенной простым пониманием.
— Ну, соколик, на работу пора, — говорила бабка, провожая его до калитки и суя в руку узелок с обедом: варёное яйцо, лук, ещё один кусок хлеба.
Работа в колхозе стала для Тёмы не только заработком, но и школой. Школой, где учителями были лошадь, земля и сами люди.
Лошадь Мишка, смирный, умный рыжок, стал его первым настоящим другом после Жулика.
Тёма научился понимать его без слов: по настороженному движению ушей, по фырканью, по тому, как он поворачивал голову.
Он чистил его так тщательно, что шерсть на боках и крупе лоснилась, как медь.
Разговаривал с ним мысленно, и казалось, Мишка понимал — спокойно жуя овёс и внимательно глядя на него большими, тёмными глазами.
Вместе они были командой. Когда Тёма вёл тяжёлую, гружёную стогом телегу по ухабистой дороге, он чувствовал напряжение могучих мышц Мишки через вожжи, их общую тягу.
Это была ответственность, и он нёс её с гордостью.
Полевые работы открыли ему другой мир — мир женского коллектива. Петька, его напарник-балагур, был вечным двигателем этого мира.
— Эй, Тёмыч, глянь-ка! — кричал Петька, указывая на двух женщин,
тащивших тяжёлый тюк соломы. —
Вон, Манька с Галкой ярмо потянули, как волы!
Давайте, девицы, рванём, я вам песенку спою похабную!
Бабы, красные от натуги и смеха, огрызались:
— А ну тебя, Петька, пустобрёх! Лучше подыми сюда, помогай!
— Да я, я! — лез Петька, но подмигивал Тёме. — А вот наш орёл немой — он не болтает, он дело делает. Гляньте, как он скирду вяжет — загляденье!
И правда, Тёма обладал особым талантом к скирдованию.
Его молчаливая сосредоточенность превращалась в точные, выверенные движения.
Он укладывал сено или солому не абы как, а ровными, плотными слоями, так что скирда стояла монументально и не разваливалась от ветра.
Бабы ценили это.
— С Тёмкой работа — одно удовольствие, — говорили они между собой. — Мужик хоть и безголосый, зато руки золотые. И не лезет, понимаешь, с глупостями. Всё видит, всё чует.
Они подкармливали его, подпускали к общему котелу с картошкой, и постепенно Тёма стал своим в этом шумном, пахнущем потом и полынью царстве.
Он слушал их разговоры — о детях, о мужьях на фронте или в отходе, о бесконечных заботах.
И в его тихой улыбке, которой он отвечал на их шутки, было больше понимания, чем у иного говоруна.
Тётка Наталья работала в том же поле, но будто в параллельном мире. Она держалась особняком.
Раньше она могла быть злой, язвительной.
Теперь же она просто молчала. Работала, не покладая рук, с каким-то отчаянным, почти саморазрушительным усердием.
Но её взгляд, тяжёлый и неотступный, часто находил Тёму.
Она наблюдала, как он легко управляется с Мишкой, как бабы к нему ласковы, как председатель, проезжая мимо на своём ишачке, одобрительно покрикивает: «Молодец, Темыч! Вижу, стараешься!»
В её глазах, помимо вечного стыда и боли, иногда мелькало что-то новое — удивление и даже капля той самой горькой гордости, которую она когда-то отравила в себе.
Она видела, как из тени её дома вырастает мужчина. И этот мужчина с каждым днём становился для неё всё более чужим и недосягаемым.
Иногда, когда их взгляды случайно встречались, она быстро отводила глаза, а он — с тем же каменным, ничего не выражающим спокойствием — возвращался к работе.
Между ними лежала не просто пропасть — лежала выжженная земля, и ни одна сторона не делала шага, чтобы её пересечь.
Вечера были временем заслуженного покоя.
Возвращаясь в тёплую, пропахшую пирогами и сушёной мятой хату бабы Дуни, Тёма чувствовал, как с него спадает дневная усталость — не та изнуряющая, от страха и унижения, а добрая, мышечная усталость труженика.
— Ну что, соколик, как день? — спрашивала бабка, хотя знала, что словесного ответа не дождётся.
Он садился за стол, и она ставила перед ним миску с горячими щи или картошкой в мундире, а на край тарелки клала румяный, дымящийся пирог — с капустой, с грибами, с вареньем из прошлогодней брусники.
Это было не просто угощение. Это был намёк любви, простой и безусловной.
После ужина Тёма всегда помогал.
Он мыл посуду, пока бабка прибирала со стола.
Потом шёл управляться с козами — веселыми и капризными Машкой и Зорькой.
Он чистил стойло, насыпал свежего сена, наливал воды.
Козы бодали его в бок, требуя ласки, и он, улыбаясь, чесал им за ушами. В этом маленьком хозяйстве была своя, понятная радость.
Иногда, когда темнело, бабка Дуня садилась с ним на лавочку у порога, и в тишине летнего вечера начинала рассказывать.
Не только о его родителях, но и о старых временах, о войнах, о местных поверьях.
Тёма слушал, заворожённо, впитывая не только истории, но и сам ритм речи, её плавность, её образность.
Его мир, ограниченный немотой, расширялся через эти рассказы. Он узнавал, что значит «зарница», откуда пошло название речки, почему старый дуб на выгоне считают священным.
Однажды, глядя на него, бабка тихо сказала:
— Голос-то, соколик, он не только в гортани живёт. Он — в делах.
В честном взгляде. В крепком рукопожатии. Ты, гляди, больше слов некоторых сказуешь, хоть и молчишь.
Тёма посмотрел на неё, и в его глазах, этих «хлебнувших горя», но теперь ставших такими вдумчивыми и светлыми, стояла глубокая, бездонная благодарность.
Он нашёл свой язык.
Язык труда, честности и молчаливого уважения.
И этот язык начали понимать все вокруг.
Он ещё не знал, куда приведёт его эта дорога. Но он твёрдо знал, что обратной дороги — в тот дом, в тот страх, в тот стыд — для него больше не существует. Он выстроил свою твердь. И стоял на ней твёрдо.
Лето перевалило за середину, и работа в поле вступила в свою самую жаркую, сенокосную пору.
И именно тогда в размеренный мир их бригады ворвалось новое, свежее веяние.
Новая бригадир, Аля, появилась неожиданно.
Прежний бригадир, дед Семён, слёг с радикулитом, и правление прислало замену — молодую, двадцатитрёхлетнюю девушку с тетрадкой в руках и чёрными, быстрыми глазами. Она не была местной — приехала из районного центра, агроном по образованию. Аля сразу всех озадачила.
Ходила не в платке , а в светлой блузке, заправленной в юбку, и в сапогах, но не кирзовых, а каких-то лёгких, рабочего фасона. Волосы, тёмно-каштановые, были собраны в тугой узел на затылке, но непослушные пряди выбивались и вились у висков.
Она не орала, как дед Семён.
Она говорила чётко, распоряжалась грамотно, и в её голосе чувствовалась не грубая сила, а уверенность в своей правоте.
Бабы поначалу косились, шептались: «Чего это дитё нами помыкать будет?»
Но когда увидели, как она сама, не глядя, ловко вязала снопы и как быстро соображала, где нужны руки, — притихли. Петька, конечно, первым начал вертеться вокруг.
— Алевтина… э-э-э… как по батюшке? — пристал он в первый же день.
— Аля. И хватит, — отрезала она, даже не глядя на него, делая пометки в тетрадке.
— Петр, идите, помогите женщинам скидывать с воза. И поторапливайтесь.
Тёма наблюдал за ней с почтительным любопытством.
Она была иная. Как будто из другого измерения, где есть не только тяжкий труд, но и знание, план, порядок.
И в её присутствии даже бесконечное поле и тяжёлая работа казались чем-то более осмысленным.
В одно из воскресений, когда работа не гнала на поле, Таська явилась на порог бабы Дуни с двумя большими корзинами.
— По грибы! И по ягоды! Идёшь? — объявила она, сверкая глазами.
Тёма, уже привыкший к её стремительным набегам, только улыбнулся и кивнул.
Баба Дуня, ухмыляясь, навязала им узелков с хлебом и салом: «Чтоб не заблудились и не с голоду померли».
Поход в лес был для Тёмы откровением другого рода.
Если поле — это царство труда и воли человека, то лес — это древнее, мудрое, живое существо.
Таська болтала без умолку, знала каждую тропинку, каждый овражек.
— Смотри, это подосиновик, его вон там, под ёлкой, ищи! А это — лисички, они стайками растут!
Тёма, обычно такой ловкий и уверенный, в лесу чувствовал себя немного неуклюжим учеником.
Он шёл за ней, внимательно слушал её щебет, смотрел, куда она показывает.
Его пальцы, привыкшие к жёсткой соломе и вожжам, учились бережно срезать ножом хрупкие грибные ножки, не трогая грибницу.
Они набрали полные корзины: белые, подберёзовики, рыжики. Потом нашли полянку с земляникой — сладкой, душистой.
Сидели на старом, покрытом мхом бревне, ели ягоды, и сок красил губы в ярко-красный цвет.
Солнце пробивалось сквозь листву, рисовало на земле кружевные пятна света. В этот момент, в этой лесной тишине, нарушаемой только голосом Таськи и пением птиц, Тёма чувствовал себя почти счастливым. Просто. Ясно.
Возвращались они затемно, усталые, довольные, с тяжёлыми, полными даров леса корзинами.
И именно в этот момент, проходя мимо своего старого дома, Тёма почувствовал на себе взгляд.
Он поднял глаза. В тёмном окне горницы, чуть отодвинув занавеску, стояла Наталья.
Она не двигалась, просто смотрела. Видела его — загорелого, повзрослевшего, с корзиной грибов в руке, рядом со смеющейся девочкой.
Видела отсвет простой, нормальной жизни, которой у него теперь было вдоволь, и в которой не было для неё места.
В её лице, едва различимом в сумерках, не было ни злобы, ни упрёка.
Только бесконечная, леденящая тоска и, возможно, сожаление.
Тёма на мгновение встретился с ней взглядом, потом опустил глаза и прошёл мимо, не ускоряя шага. Мост был сожжён, но дым от него всё ещё стоял в воздухе.
Этот дым вскоре приобрёл вполне материальные очертания.
Демьян вернулся. Сначала его видели в кабаке.
Потом он снова начал похаживать к Наталье. А потом из-за забора их дома снова стали доноситься приглушённые, но узнаваемые звуки: мужской грубый окрик, шум опрокидываемой мебели, сдавленные женские всхлипы.
Он снова выпивал.
И снова, в пьяной ярости, поколачивал её. Только теперь Тёма слышал это не из щели в дровянике, а со своего двора у бабы Дуни.
Звуки доносились по ветру, чёткие и отвратительные.
Каждый раз, услышав их, Тёма замирал. Руки его сжимались в кулаки так, что ногти впивались в ладони.
В его груди поднималась знакомая, слепая ярость, та самая, что рвалась наружу в ту страшную ночь.
Но теперь она была иной — не панической, а холодной, расчётливой.
Он был уже не мальчишкой. Он был парнем, который днями напролгон гонял лошадь, ворочал тяжеленные стога.
Сила в его плечах и спине была реальной, осязаемой. И мысль ворваться туда, в тот ад, и вышвырнуть Демьяна вон, была уже не фантазией, а вполне осуществимым планом.
Но что-то удерживало его. Не страх. Скорее, то самое презрение и понимание, что Наталья сама впустила этого зверя обратно.
И что, выгнав Демьяна сегодня, он не изгонит его из её жизни навсегда. Эта мысль была горькой, но трезвой.
На поле работа кипела.
Тёма с Петькой скирдовали сено, возводя золотистые, пахнущие летом крепости.
Петька, как обычно, развлекал себя и окружающих.
— Эй, бригадирша! — кричал он, завидев Алю, которая шла по меже с планом в руках.
— Подойди, премию дадим — сенца мягкого на постель!
Аля даже бровью не повела.
— Петр, у вас сено в голове вместо мозгов? Конвейер не работает, идите разберитесь.
— Иду, иду, командир! — хохотал Петька, но в его взгляде, скользившем вслед Але, было уже не просто баловство, а неподдельный, мужской интерес.
И тут, в этот самый момент, Тёма взглянул на Алю.
По-настоящему. Не как на начальство, не как на диковинку.
А как на женщину. Солнце, стоявшее уже невысоко, освещало её профиль.
Она что-то записывала, слегка нахмурившись, и эта сосредоточенность делала её лицо удивительно выразительным.
И тогда он увидел её глаза. Они были не просто красивыми.
Они были яркими, живыми, цвета спелой черёмухи или тёмного мёда. В них светился ум, воля, какая-то внутренняя энергия, которая заставляла повиноваться не криком, а силой своего спокойствия. И в эти глаза, в этот миг, Тёма вгляделся.
И случилось то, чего он никак не ожидал.
Что-то дрогнуло глубоко внутри, в том самом месте, где после пожара и после ночи с Натальей воцарилась мёртвая, ледяная тишина.
Это не было похоже на простую симпатию или на детскую привязанность к Таське.
Это был удар. Тихий, но сокрушительный. Как будто в его глухую, беззвучную жизнь , что-то проникло.
Он замер, забыв про вилы в руках, про Петькины шутки, про всё на свете.
Он просто смотрел. На её изгиб шеи, на тёмные ресницы, отбрасывающие тень на щёки, на упрямую прядь волос, выбившуюся из узла.
Аля, почувствовав на себе этот неотрывный, тяжёлый взгляд, подняла глаза.
Встретилась с Тёмой взглядом. На секунду её собственные глаза расширились от лёгкого удивления.
Она увидела не просто высокого, кудрявого парня-работягу.
Она увидела взгляд — немой, но такой напряжённый и глубокий, что в нём можно было утонуть.
В нём не было наглости Петьки, не было подобострастия других мужиков. В нём было что-то… вопрошающее. И что-то невероятно сильное, сдержанное.
Она первая отвела глаза, слегка смутившись, что было для неё редкостью, и пошла дальше, делая вид, что проверяет качество скирды. Но её щёки слегка порозовели.
А Тёма стоял, как громом поражённый.
В ушах гудело. Он чувствовал, как кровь приливает к лицу, как бешено стучит сердце.
Это было новое, незнакомое чувство. Оно пугало своей силой и сладостью одновременно.
Он снова опустил голову к работе, но его руки действовали теперь быстрее.
Весь его мир, только-только обретший твёрдую почву под ногами, снова закачался.
Но на этот раз — не в пропасть стыда и ужаса, а в какую-то новую, неведомую, трепетную высь.
Он украдкой бросил ещё один взгляд на удаляющуюся стройную фигуру в светлой блузке. И понял, что всё изменилось. Опять.
. Продолжение следует....
Глава 3.