Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧУЖОЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

«Смотри-ка, как смотрит! Чисто зверёныш дикой!» – громко, с нарочитой ужимкой, сказал Демьян, новый пришлый мужик, обнимая за талию тётку Наталью.

И он, Тёма, пятилетний мальчик с вихрастой, пшенично-кудрявой головой, действительно смотрел.

Стоя в проёме двери в сени, он не отводил взгляда. Глаза его, большие, не по-детски серьёзные, цвета спелой ржи, были полны немого, глубокого осуждения.

Он смотрел из-подлобья, не мигая, будто видел насквозь эту показную весёлость, этот громкий, пахнущий самогоном и потом голос.

Мужик ему не нравился. Совсем. Не нравился его скрипучий смех, тяжёлые руки на тётке, взгляд, который скользил по мальчику, как по пустой таре.

Но Тёма молчал. Терпеливо, стоически молчал. Не от врождённой покорности, а от великой, страшной тишины, что поселилась в нём год назад и отняла все слова.

Это случилось в одну ночь, которая разделила его жизнь на «до» и «после».

«До» – это был тёплый, пахнущий хлебом и мамиными духами дом.

Папа, который подбрасывал его к потолку.

Мама, которая пела колыбельные. И их верный пёс Жулик, мохнатый, умный, спавший у него в ногах.

«После» – это адский грохот, треск, нестерпимый жар и чёрный, едкий дым, заползающий в рот, в нос, в глаза.

Он помнил, как мамины руки, сильные и нежные, запихнули его под кровать, в самый дальний угол.

Последнее, что он увидел, – её лицо, искажённое ужасом, и услышал хрип: «Не вылезай! Лежи!»

Потом был только рёв огня, душераздирающий лай Жулика и страшная, всепоглощающая темнота.

Очнулся он от того, что что-то мокрое и шершавое тыкалось ему в щёку. Это был Жулик.

Пёс, весь обгорелый, сбил с него тлеющее одеяло и, хватая за курточку, тащил к небольшой щели под печкой – старому лазу для кошки, о котором все забыли.

Тёма, обезумевший от страха, пополз.

Полз на животе, чувствуя, как жар прожигает подошвы, а дым выедает глаза.

Жулик скулил, подталкивая его мордой, пока они не вывалились в холодную лужу во дворе, под удивлённые крики собравшихся соседей.

Родителей не вынесли.

Только обгорелые, страшные останки.

А Тёма… Тёма выжил. Но в той чёрной, дымной пасти пожара он оставил не только дом и родителей.

Он оставил свой голос.

Испуг, дым, немой крик, застрявший в горле, – всё это слиплось в один тугой ком и навсегда перекрыло речь. Он открывал рот, но вылетали лишь хрипы, мычание, тихий, бессмысленный вой.

Его хотели «пристроить» – страшное, казённое слово.

В детский дом, в приют. Но тогда объявилась она.

Тётка Наталья. Дальняя родственница матери.

Двадцатипятилетняя, с острым подбородком и вечно недовольным прищуром.

С ней мать последнее время почти не общалась. Тёма, хоть и мал, был наблюдательным.

Он видел, как мать плакала в подушку после их разговоров, как сжимала кулаки, услышав её имя.

Тётка Наташа всегда говорила о них плохо: о маме – что «высоко взлетела, за колхозника вышла», об отце – что «чужака в станицу привела». И бормотала что-то злое, про «незаслуженное счастье».

К Тёме она всегда относилась с прохладной неприязнью, будто он был частью того «незаслушенного счастья», которое её так бесило.

Не гладила по голове, не угощала, обходила стороной, косясь злыми, карими глазами и что-то бормоча под нос.

И вот теперь она взяла его. Не из жалости. Скорее, как обузу, которую нельзя было не взять – слишком уж сплетничали бы люди. И началась новая жизнь.

Жизнь Тёмы теперь была расписана по минутам, и все они были тяжёлыми.

Он стал живой тенью в чужом доме. Его дни начинались до света: принести воды, подмести пол, вынести золу.

Тётка Наталья следила за каждым движением.

— Опять воду пролил, тварь немая! – могла крикнуть она и, не раздумывая, хватала вицу – гибкий, отвратительно свистящий прут, всегда лежавший на видном месте. Удары жгли кожу, но Тёма почти не плакал.

Слёзы высыхали, не успев скатиться, выжженные каким-то внутренним холодом.

Он лишь плотнее сжимал губы и смотрел в пол, переживая боль внутри своего безмолвного мира.

Работа в поле была, как ни странно, спасением.

Летом тётка брала его с собой.

Пока бабы ворошили сено, громко переругиваясь и смеясь, Тёма сидел под телегой, в тени.

Он не мог дружить с другими детьми. Его попытки объясниться – мычанием, жестами – вызывали у них смех или испуг.

Он стал одиноким островом в шумном море жизни.

Здесь, в поле, пахло травой и свободой, и можно было, уткнувшись лицом в стог, представить, что это пахнет мамины духи.

Единственным лучом света была соседская бабка Дуня, древняя, сгорбленная, с добрыми, мутными глазами.

Она подкармливала Тёму, когда тётка не видела: суну в руку тёплую лепёшку или яблоко.

Гладила по нестриженым кудрям и шептала сиплым голосом: «Терпи, соколик, всё Божья воля…»

Она не ждала ответа, и в этом была её великая мудрость. Её жалость была тихой, ненавязчивой, как дождь для высохшей земли.

Но были и гулянки.

По субботам, когда с работы приезжал Демьян, в доме начинался разгул.

Доносился громкий смех, звон посуды, пьяные песни.

И тогда тётка Наталья, уже захмелевшая, с сияющими глазами, хватала Тёму за шиворот и тащила в чулан – тёмную, холодную клетушку под лестницей, пахнущую мышами и картошкой.

— Сиди тут, негодник, и не пикни! – шипела она, и дверь с грохотом закрывалась на щеколду.

В полной темноте, прижавшись спиной к шершавым доскам, Тёма слушал дикий хохот за стеной.

Он не плакал. Он копил. Копил тихую, жгучую обиду на тётку, которая его не любит.

Которая взяла его не для того, чтобы согреть, а чтобы упиваться своей властью над беззащитным.

Которая смеялась и любила какого-то чужака, а его, родную кровь, заперла в темноте.

Иногда, в этой темноте, он тихонько обнимал свои колени и представлял Жулика.

Тёплого, мохнатого, преданного. Пса, который ценой жизни вытащил его из огня.

И тогда в его печальных, «хлебнувших горя» глазах, которые так не понравились Демьяну, загоралась не злоба, а тихая, неугасимая решимость.

Решимость выжить. Молча, терпеливо, как зверёныш, на которого он был так похож.

Потому что в глубине души, под всеми страхами и обидами, теплилась крошечная, детская надежда: а вдруг когда-нибудь эта тёмная дверь откроется, и за ней будет не пьяное лицо тётки, а что-то светлое? Что-то, ради чего стоило ползти по горящему полу и терпеть свист вицы.

Годы текли медленно, как густая осенняя вода в запруде.

Тёма не пошёл в школу. Когда соседские дети с холщёвыми сумками за спиной гурьбой бежали мимо их дома, он стоял у плетня и смотрел.

Не с завистью, а с тихой, глубокой грустью.

Учительница из соседней станицы, узнав про «немого сироту», лишь развела руками: «А как я его учить-то буду?

Он ж не скажет, понял или нет». Так его мир и остался ограниченным двором, огородом да бескрайним полем. Его азбукой стала сама жизнь, а букварями – молчаливые уроки земли.

Работа в огороде стала его главным языком.

Он научился понимать землю без слов.

Копал – и чувствовал, где почва жирная и мягкая, а где – тощая, глинистая.

Сажал сам картошку – и его пальцы, длинные и уже сильные, сами знали, как глубоко опустить клубень, чтобы дал хорошие ростки.

Он полол грядки, и сорняки, казалось, сдавались под его пристальным, сосредоточенным взглядом.

В этой работе была своя жестокая справедливость: вложил силы – получил урожай.

Здесь не было обидных криков тётки, только шёпот ветра, жужжание пчёл и его собственное, ровное дыхание.

Земля не требовала от него слов, она принимала его молчаливое усердие. Иногда, сидя на корточках у грядки, он проводил рукой по влажной, тёмной земле и чувствовал странное утешение. Она была живой, и она его не отвергала.

Подрастая, Тёма вытягивался, как молодой тополь на окраине огорода.

В тринадцать он был уже не тем пухлым малышом, а стройным, ловким подростком.

Его когда-то пшеничные кудри потемнели, отливая медью на солнце, но по-прежнему вились непокорными прядями.

Лицо вытянулось, скулы стали чёткими, нос – прямым и твёрдым.

Но главное – это были его глаза. Те самые, «хлебнувшие горя».

Детская испуганная печаль в них не исчезла, но превратилась во что-то иное – в глубокую, сосредоточенную думу.

Они смотрели на мир внимательно, вдумчиво, будто он читал огромную, безмолвную книгу. И в этой думе было удивительное сочетание: острая наблюдательность и тихая, светлая доброта, которая пробивалась, несмотря ни на что.

Он мог отдать последний кусок хлеба бездомному коту, молча починить калитку у бабы Дуни, просто заметив, что та скрипит. Его красота была неброской, но цепляющей – красотой выстоявшего, не сломленного деревца.

Однажды вечером, возвращаясь с речки, Тёма услышал из открытого окна горницы странные звуки.

Не крик, а глухое, сдавленное рыдание.

Он осторожно заглянул. Тётка Наталья сидела за столом, обхватив голову руками, и её плечи судорожно вздрагивали.

Перед ней стояла почти пустая бутылка из-под самогона. Лицо её, обычно жёсткое и недовольное, было искажено такой беспомощной, одинокой мукой, что у Тёмы внутри всё сжалось.

Он невольно сделал шаг вперёд, его рука сама потянулась – может, прикоснуться, может, просто показать, что он тут.

Но Наталья подняла голову. Увидела его. И в её заплаканных, покрасневших глазах не было благодарности.

Там вспыхнула знакомая, едкая злоба, смешанная со стыдом.

— Чего уставился, урод немой?! — прошипела она хрипло. — На радость мою пришёл поглазеть? Вон пошёл! На глаза не кажись!

Тёма отпрянул, как от удара.

Его порыв сострадания наткнулся на старую, непробиваемую стену.

Он вышел, чувствуя горький комок в горле. Он жалел её. Но она не хотела и не могла принять эту жалость.

Её горе было одиноким и ядовитым, и делиться им с ним, живым напоминанием о её поражении и чужом счастье, она отказывалась.

А потом случилось то, что Тёма запомнил навсегда.

Это было поздно вечером. Демьян вернулся в ярости.

Тёма, спавший на сеновале, проснулся от громыхания и приглушённых криков.

Он сполз по лестнице и, замирая от страха, прильнул глазом к широкой щели в дверях дровяника, откуда доносились звуки.

Внутри, в слабом свете керосиновой лампы, стояла Наталья.

Лицо её было белым, как мел, а в глазах – животный ужас.

Перед ней, размахивая свёрнутой в кольцо вожжой, был Демьян. Лицо его было багровым.

— Шлюха! — рычал он, и слюна брызгала у него изо рта. — Мне в кабаке в глаза тычут, что ты с конюхом Никифором крутишь! С нищим, с голодранцем!

— Демьян, да я не… — начала было Наталья, но удар вожжи по воздуху заставил её вскрикнуть.

— Молчать!

И он начал. Не просто бить – выпóровать.

Тяжёлая, сыромятная вожжа со свистом рассекала воздух и обрушивалась на её спину, плечи.

Она вначале пыталась отбиваться, кричала, потом крик превратился в стон, а потом – в беззвучные, хриплые всхлипы.

Она упала на колени, прикрывая голову руками, а он, не переставая, методично, со звериным упоением наносил удары.

Тёма стоял у щели, и его парализовало.

Не страхом, а леденящим, всепоглощающим ужасом и ненавистью.

Он не мог пошевелиться, не мог закричать (да если бы и мог).

Он только смотрел, и каждый удар отзывался в нём жгучей болью.

В эту минуту он ненавидел Демьяна лютой, тихой ненавистью.

Но вместе с тем в нём шевельнулось и что-то ещё – острое, недетское понимание несчастья тётки. Она была мучительницей, но теперь сама стала жертвой, забитым, жалким существом.

Когда Демьян, выдохшись, швырнул вожжу в угол и, плюнув, вышел, хлопнув дверью, Тёма ещё долго стоял в темноте, дрожа всем телом. А из дровяника доносился тихий, безутешный плач.

Спасение пришло откуда не ждали.

У колодца, куда Тёму послали за водой, он столкнулся с девочкой.

Лет десяти, с двумя жёлтыми, торчащими в разные стороны косичками, в вылинявшем, но чистеньком платьице.

Она пристально разглядывала его, не стесняясь.

— Ты немой, да? — спросила она прямо, беззлобно.

Тёма, застигнутый врасплох, молча кивнул, опустив глаза.

— А я – Таська. С мельницы мы. Я тебя видела, ты в огороде у тётки Натальи всё работаешь.

Он снова кивнул. Не знал, что делать. Дети обычно обходили его стороной или дразнили.

— Мне скучно, — заявила Таська. — Хочешь, я с тобой поболтаю? Ты ж не расскажешь никому, раз не говоришь. Хорошо даже !

И она начала «болтать». Рассказывала про свою козу, которая съела у неё платок, про старшего брата, который уехал в город, про то, как страшно ночью, когда ветер воет в щели.

Тёма слушал, изредка кивая или качая головой. Он ловил каждое её слово, каждый жест.

Это был первый в его жизни нормальный разговор, пусть и односторонний.

— Ты хоть понимаешь, что я говорю? — спросила она вдруг.

Он энергично закивал, и его глаза, обычно такие грустные, на мгновение блеснули.

Он поднял руку и ткнул пальцем себе в грудь, потом показал на неё и соединил указательные пальцы. Мы – друзья?

Таська рассмеялась.

— Поняла! Ладно, будем друзьями. Завтра я иду на озеро раков смотреть. Пойдёшь со мной?

Тёма колебался всего секунду, потом широко улыбнулся (редкая, искренняя улыбка, преображавшая всё его лицо) и кивнул. Да.

На следующий день он, как оговорено, ждал у старой вербы.

Сердце билось странно и тревожно – от страха, что она не придёт, и от радостного ожидания.

Таська пришла. Они пошли к озеру, и весь день был похож на волшебный сон.

Она болтала без умолку, показывала ему стрекоз, учила свистеть на травинке (у него не получалось, и они оба смеялись), искала раков под корягами.

Тёма слушал, помогал, и его молчание больше не было барьером.

Оно стало просто его особенностью, которую Таська приняла как данность.

Впервые за много лет он чувствовал себя не изгоем, а просто мальчишкой, с которым интересно.

Вечером, возвращаясь, он зашёл к бабе Дуне.

Старушка, увидев его непривычно оживлённое лицо, улыбнулась беззубым ртом.

— Что, соколик, солнышко сегодня в душу заглянуло?

Он сел на скамеечку рядом, и она, как часто бывало, начала рассказывать. Но на этот раз – не сказки, а правду.

— Родителей-то твоих помню … хорошие были. Мамка твоя, Марфушка, – золото.

Весёлая, добрая. И тётка твоя , дальняя родственница , Наташка… она тоже не всегда такой змеёй была.

Хоть и не одной крови, но родня дальняя . Да вот беда… в одного мужика обе влюбились.

В отца твоего, в Григория. Он приезжий был, из города, с образованием. Красивый, статный. Наташка-то первой заприметила, за ним ухаживала. А он… твою мать выбрал. Сердцу, видать, не прикажешь.

Дуня вздохнула, поправила платок.

— Вот и закипела в Наталье чёрная зависть.

Не смогла простить. Ни матери, ни ему. Будто они оба её предали.

Проклинала их, ссорилась. А когда они погибли… думала, может, очерствело сердце от горя.

Ан нет, злость та старая, как ржавчина, ещё глубже въелась.

Видит в тебе-то его, отца твоего, – глаза, что ли, эти умные… да и просто – живое напоминание об их счастье. Оно ей, как нож в сердце.

Тёма сидел, не двигаясь.

Всё вдруг встало на свои места. Эти злые взгляды, это бормотание, эта холодная ненависть… это не к нему.

Вернее, не совсем к нему. Это к тому давнему выбору, к тому счастью, которое прошло мимо неё.

В его душе, рядом с обидой, родилось новое, сложное чувство – понимание. Страшное и горькое.

Он вышел от бабы Дуни, когда уже смеркалось.

В окне их дома горел свет. Там сидела Наталья, вероятно, заливая свою злобу и боль самогоном.

А он стоял в темноте, мальчик с душой старше своих лет, и смотрел на этот огонёк.

Теперь он знал, откуда растёт ядовитый корень их общей несчастливой жизни. И это знание не облегчало груз, но делало его… понятным.

А что с этим пониманием делать дальше – он ещё не знал. Но в его кармане лежал гладкий камушек, который дала ему сегодня Таська, «на счастье». И это было уже что-то.

Тёма вернулся затемно.

Воздух был тёплым, пахнущим полынью и дымом из соседней трубы.

В доме горел свет – тусклый, масляный, пробивающийся сквозь грязные стёкла.

Он вошёл в сени, стараясь ступать бесшумно, и замер на пороге горницы.

За столом, под лампой, сидела Наталья.

Перед ней стояла почти пустая поллитровка, рядом – опрокинутый стакан.

Она сидела, обхватив голову руками, и тихо, монотонно плакала. Потом подняла лицо.

Оно было опухшим от слёз и алкоголя, волосы выбились из-под платка. Её взгляд, мутный и невидящий, медленно пополз по комнате и наткнулся на него, на Тёму, застывшего в дверях.

Она смотрела. Долго. Не узнавая. В её глазах боролись тени, воспоминания, призраки. И вдруг в них вспыхнул странный, болезненный огонёк. Искажённая улыбка тронула её губы.

— Гриша… — выдохнула она хрипло, почти беззвучно. — Гришенька…

Она встала. Пошатнулась, ухватилась за край стола, чтобы не упасть. И пошла к нему. Не как тётка к племяннику. Как женщина к мужчине, которого ждала целую вечность.

— Ты… ты же вернулся… — шептала она, приближаясь. Дыхание её, густое, перегаром и горем, обдало его лицо. — Я знала… Я ждала всегда… Родной мой…

Она вдруг обвила его за шею руками – не ласково, а с отчаянной, цепкой силой.

Притянула к себе. И начала целовать. Её губы, липкие и горячие, приникали к его щекам, ко лбу, к уголкам губ.

Шепот превратился в спутанный, страстный поток:

— Люблю… Я так люблю тебя… Ты не бросай больше… Не уезжай…

Тёма стоял, окаменев. Его разум отказывался понимать. Он чувствовал только: запах дешёвого самогона и пота, жар её тела, непривычную мягкость женской груди, прижимающейся к его худой, ещё подростковой грудной клетке. Её руки скользнули с его шеи на плечи, и она, срывая, стала стаскивать с него старую, поношенную рубаху.

— Мой… Мой мальчик… — бормотала она, и её поцелуи, влажные и жадные, обрушились на его обнажённые ключицы, на грудь.

И тут Тёма впервые осознал со всей ясностью, что он – не мальчик. Не тот беспомощный ребёнок, которого бьют вицей. Что-то внутри него, глубокое, тёмное и доселе неведомое, отозвалось на эту грубую, пьяную ласку. По телу пробежала странная, сковывающая дрожь. Не от страха. От пробуждения. Он почувствовал, как кровь ударила в виски, как всё тело напряглось, отвечая на прикосновения вопреки воле, вопреки разуму.

— Гриша… — стонала она, уже почти не разбирая слов, и её руки потянулись к его поясу.

Он пытался оттолкнуть её, но его движения были слабыми, неуверенными. Он хотел крикнуть, зарычать, но из горла вырывалось лишь беззвучное, хриплое дыхание. Она не видела его ужаса. Она видела перед собой призрак.

Для Тёмы мир сузился до немыслимых, невыразимых ощущений. Боль? Нет. Что-то острое, пронзительное, смесь физиологического потрясения и леденящего душу ужаса. Его тело, предательски, отвечало на эти грубые ласки. Он лежал, застывший, глядя в потолок, по которому плясали тени от лампы.

Наступила тишина. Тёма лежал, тяжело дыша. В ушах звенело. Он чувствовал липкий пот на своём теле и её пот на себе. Запах теперь был другим – резким, чужим, отталкивающим.

Стыд пришёл не сразу. Сначала было просто оцепенение и физическая опустошённость. Потом, по мере того как сознание просачивалось сквозь шок, он начал понимать. Понимать, что только что произошло. Кто она. Кто он. И что она сделала, и что… отчасти… сделал он сам, своим молчаливым, предательским возбуждением.

Она лежала рядом, крепко обняв его за шею, уже погружаясь в тяжёлый, пьяный сон.

Уткнулась лицом в его грудь, как ребёнок. Всхлипывала во сне.

Тёма лежал не двигаясь. Он смотрел в темноту. И стыд накрыл его с головой – густой, удушливый, как тот самый дым из прошлого.

Стыд за своё тело, которое откликнулось. Стыд за то, что не смог дать отпор. Стыд за эту грязь, которая теперь навсегда будет между ними.

И сквозь этот стыд пробивалась новая, страшная ясность.

Детство кончилось. Окончательно и бесповоротно. Его переступили через него, использовали, спутали с призраком. И он, немой, не смог даже крикнуть о помощи.

Он лежал и слушал её храп. И где-то глубоко внутри, под слоями ужаса и стыда, зрела тихая, холодная, каменная решимость. Никогда. Никогда больше. Он вырвется. Из этого дома. Из этой жизни. Он найдёт слова. Не голосом – так делом. Но он уйдёт. Или… или что-то сломает. Чтобы это больше никогда не повторилось.

. Продолжение следует...

2 глава.