РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Венчание прошло в понедельник, рано утром, будто стыдясь самого себя.
В маленькой, полутемной церкви собрались только свои: постаревшие, сгорбленные родители,
Макар в своей парадной форме, да Колька, вцепившийся брату в рукав. Ни колокольного звона, ни веселой толпы родни.
Только батюшка с усталым лицом да две свечи, дрожащие в утренней прохладе.
Маруся стояла под руку с Игнатом, бледная, как восковая фигурка.
Простое платье висело на ней мешком, лицо под фатой было исхудавшим, с синяками под глазами, только тлеющими угольками.
Она почти не слышала слов молитвы. Игнат же, в вычищенном до скрипа, но явно чужом сюртуке, стоял прямо, и рука его под локтем невесты была не поддержкой, а опорой. Единственной и нерушимой.
После, на паперти, Макар обнял друга, сжимая его плечи так, что кости хрустнули.
— Спасибо, брат. За всё.
В его голосе была тяжелая, мужская благодарность и горечь.
Он знал, какие сплетни уже ползли по станице, как шипели за спиной: «Подобрал, как котенка… честь Маховых залатали бедняком…» Но ротов не заткнешь. Пусть болтают.
Потом он подошёл к сестре.
Обнял её осторожно, как хрупкую стеклянную птицу. И в этом объятии была вся его тоска, и жалость, и вина за то, что не уберег.
Влажные глаза его блестели, но слёзы так и не скатились — сдержала привычная, солдатская выправка.
Жалко было всех: и сестру, и родителей, посеревших за эти дни, и Кольку, который смотрел на него снизу вверх, как верный пёс, боясь отпустить из виду последнюю защиту.
Вечер в доме прошёл тихо, почти по-монастырски.
Сидели за одним столом, ели простую еду, говорили о пустяках, обходя главное молчанием.
Ни песен, ни гармошки, ни гульбы. Только тихий звон ложек да вздох Настасьи.
Это был не праздник, а ритуал. Ритуал спасения, залатывания прорванной плоти семьи.
Маруся сидела рядом с Игнатом, изредка поднимая на него глаза, в которых медленно, с трудом, начинал теплиться незнакомый ей самой свет — не любви ещё, а тихой, измученной благодарности.
На другой день Макар ушёл к речке, где сидел с удочкой старый дед
Демьян, почти ровесник векового дуба на берегу.
Увидев внука, дед заухмылялся, сверкнув беззубым ртом.
— Каков урядник-то вымахал! Пряменько тополь! Теперь, Макарка, все девки твои, женись — не хочу!
Макар сел рядом на корягу, снял фуражку, покачал головой.
— Не до того, дед. Служба.
— Да ничаво! — махнул рукой старик. — Вот сестру пристроил — молодец. И тебе найдут милаху! А вон, у Никитишны внучка объявилась, Зоськой звать.
Красота неписаная! Сам бы так и охомутал, да не возьмёт же, зараза, ядрёна вошь!
Он хлопнул себя по коленке, а в этот момент поплавок дёрнулся. Дед рванул удилище — пусто. Насадки нет.
— Ё-моё! Прозевал, знать-то! Акула знать-то была! — заворчал он, но глаза смеялись.
Потом посерьёзнел, поскрёб лысину под затасканным картузом. — Че, скоро опять, парень?
— Через пару деньков, дед. Отбывать надо.
— Ну, с Богом. Не хворай там.
Макар встал, хлопнул старика по костистому плечу. — Ты тоже держись. — И пошёл вдоль берега, оставляя за собой на песке чёткие следы от сапог.
Дорога вела мимо луга, где толпились девки, полощу бельё. Увидев красивого урядника, защебетали, засмеялись. Заигрывали откровенно, наперебой:
— Макар Григорьевич! Поди-ка сюды, покажись!
— Ой, а крестик-то какой блестящий!
К нему потянулись руки, трогали форму, блестящие пуговицы.
Среди смеющихся, румяных лиц он заметил ту самую, Зоську. Длинная коса до пояса, глаза тёмные, дерзкие.
Она смеялась громче всех и строила ему глазки, полные вызывающего интереса.
А чуть в стороне, у самой воды, стояла другая.
Не сказать чтобы красивая. Нос с горбинкой, слишком крупный для тонкого лица, губы пухлые, яркие даже без краски.
Мягкие, пепельные волосы свободно лежали на плечах.
Она не подходила, не смеялась, смотрела куда-то вдаль, будто ему и дела нет до этого шумного веселья. Она казалась хрупкой и отстранённой.
— А это кто такая? — спросил Макар, кивнув в её сторону.
Девки фыркнули, загомонили:
— Да это Сонька Вислакова! Не узнал, что ль? Из города к тётке приехала, погостить.
Девушка, услышав своё имя, повернула голову.
Их взгляды встретились. Её глаза были не тёмными, а светло-серыми, как речная галька.
И взгляд этот был пронзительно строгим, холодным, без тени любопытства или заигрывания.
Она как будто смерила его с ног до головы, нашла в нём что-то знакомо-неприятное, и отвернулась.
Макар почувствовал странный холодок по спине. «Ух, какой взгляд…» — мелькнуло у него. Неприятный и цепкий.
Маруся в тот же день переехала в маленькую, чистую хату Игната.
Скарбу было немного — узел с одеждой да икона в руках.
Её новый муж, молчаливый и старательный, уже приготовил всё: постель застелил свежим сеном, стол накрыл чистой скатертью.
В этой простоте и тишине было что-то целительное.
Вечером Макар собрал семью. Говорил тихо, по-деловому:
— Завтра я с Колькой покос доделаем. Тятя, ты отдохни. Мамке помоги. Я скоро уеду — надо, чтобы всё было в порядке.
Григорий лишь кивнул, благодарный за эту мужскую заботу, которая снимала с его плеч часть груза.
На следующее утро Макар с братом вышли в поле.
Работа шла споро, в унисон.
Колька, стараясь изо всех сил быть полезным, вдруг спросил, краснея:
— Макар… а ты… ну, с девками-то… как?
Макар усмехнулся.
— А что, Коль, присмотрел кого?
Мальчик залился краской и уткнулся в сноп.
А Макар сам не понял, почему вдруг вспомнил не смеющуюся Зоську, а тот холодный, строгий взгляд Соньки Вислаковой.
Мурашки снова побежали по коже. Не от страха. От чего-то другого, непонятного и щемящего.
Вечером, когда стемнело, Макар вышел, будто проветриться.
Зашёл к Игнату, посидели, выпили по стопке молча, понимающе.
На обратном пути, когда возвращался, из темноты у плетня, возникла знакомая, пышная фигура.
— А я тебя поджидаю, бравый сокол, — голос солдатки был густым, мёдным. — Пошли, погутарим. Скучно одной-то.
Макар замедлил шаг. Он знал, зачем она звала. И в нём самом копилась усталость, напряжение, тоска по простому, грубому, необязательному теплу. Он молча развернулся и пошёл за ней.
В её горнице пахло пирогами, травами и едва уловимым духом одиночества.
Она угощала, смеялась, вертелась вокруг него, то садясь на колени, то обвивая шею руками.
Он пил, смотрел на неё, на её полное, ещё молодое тело, и чувствовал, как внутри закипает простая, животная жажда.
Жажда забыться, ощутить себя не урядником, не старшим братом, не опорой семьи, а просто мужчиной.
Когда лампу погасили, в темноте было одно лишь стремительное, жадное узнавание.
Руки, привыкшие к винтовке и поводьям, сжимали мягкую, податливую плоть.
Дыхание сплеталось в единый, прерывистый стон.
Она отдавалась щедро, с знающим, измученным страстью смешком, он брал, не сдерживаясь, заглушая в этой страсти все дневные думы, всю тяжесть, весь холод чужого оценивающего взгляда.
Под утро он вернулся домой.
В сенях нашёл крынку с квасом, отпил прямо из горлышка, стоя в темноте.
Вода была холодной, горьковатой. Потом тихо, чтобы никого не разбудить, прошёл в свою горницу и рухнул на постель.
Тело ныло приятной усталостью, но на душе, после вспышки страсти, оставалась пустота, ещё более звенящая, чем прежде.
Он закрыл глаза, и перед ним снова встали строгие, светлые глаза девушки у реки. И почему-то именно этот взгляд, а не жар чужих объятий, не отпускал его до самого сна.
В маленькой, чисто выметенной хате Игната поселилась тишина.
Не пустая, а густая, как лесная чаща после дождя, полная невысказанного.
Маруся целыми днями сидела у окна, укутанная в большой платок, даже в тепле.
Она смотрела на улицу, но взгляд её скользил поверх всего, уходя куда-то вглубь себя.
Казалось, она постоянно задавала себе один и тот же, беззвучный вопрос: «Что я здесь делаю? Зачем?» Её тело, избитое и опустошённое, медленно заживало, но душа оставалась в оцепенении.
Игнат ходил вокруг неё на цыпочках, словно вокруг раненой птицы, которую боишься спугнуть.
Он не касался её без нужды, не требовал ничего.
Его любовь проявлялась в малом: в кружке тёплого молока, поставленной рядом на лавку; в охапке полевых цветов, молча оставленных на подоконнике; в том, как он по ночам, думая, что она спит, подходил и поправлял сползшее одеяло.
Душа его болела за неё такой острой, щемящей болью, что иногда ему казалось, что он дышит за двоих.
Но он терпел. Он взял на себя этот крест сознательно и нёс его безропотно, веря, что время — лучший лекарь, и что её молчание — это не стена, а тонкая, прозрачная печаль, которую можно согреть своим теплом.
Маруся изредка отвечала ему односложно: «спасибо», «не надо». Но чаще — просто кивала или вовсе не реагировала.
Она была как фарфоровая кукла, прекрасная и безжизненная.
Игнат ловил себя на том, что мечтает хотя бы увидеть в её глашах вспышку гнева, слёзы — что угодно, кроме этой ледяной, мёртвой пустоты.
В доме Маховых шли сборы.
Вещмешок, поношенный, отцовский, лежал раскрытым на лавке.
Настасья, стараясь быть деятельной, складывала туда чистое бельё, платки, завернутые в тряпицу сало и сухари.
Руки её дрожали, и она то и дело что-то поправляла, перекладывала, лишь бы не сидеть без дела.
Григорий молча проверял сбрую, подтягивал ремни на седле Грома. Его движения были точными, выверенными, но в них читалась какая-то обречённая медлительность — словно он хотел растянуть эти последние минуты.
Колька же не отходил от брата ни на шаг. Он смотрел, как тот чистит сапоги до зеркального блеска, как поправляет на гимнастёрке ордена.
В глазах мальчика горел не просто восторг, а почти религиозное поклонение.
Он мечтал стать таким же: твёрдым, прямым, в блестящих сапогах, с властью в голосе и силой в плечах.
Он ловил каждое слово, каждый жест, стараясь запомнить, впитать в себя этот образ идеального мужчины.
— Возьми меня с собой, — вырвалось у него однажды, совсем тихо, уже почти без надежды.
Макар остановился, положил руку на его стриженую голову.
— Держишь тут оборону, Коль. За мамкой смотри.
Ты теперь главный помощник. — Эти слова прозвучали не как отказ, а как посвящение в новую, серьёзную роль.
Колька выпрямился, стараясь казаться взрослее, и кивнул, сжимая кулаки.
Накануне отъезда Макар повёл Грома на водопой к реке.
Конь пил жадно, шумно, разбрызгивая холодную воду.
Сам Макар стоял рядом, глядя на медленное течение.
Потом, будто ведомый неведомой силой, он неспешно поехал вдоль берега, туда, где у самой воды, почти сползая в неё, ютилась покосившаяся хибарка Вислаковых.
Он не планировал здесь оказываться. Но вот он здесь.
В огороде, возле низкого плетня, копошилась фигура в старом, залатанном, но чистом платье.
Это была она. Сонька. Она наклонилась над грядкой, выдёргивая сорняки.
Подол платья задрался, обнажив ноги почти до колен — загорелые, крепкие, в царапинах и пятнах земли.
Макар замер в седле.
В голове, против его воли, вспыхнула пошлая, грубая мысль, от которой он внутренне поморщился. «Вот сумасшедший, — отругал себя мысленно. — Вроде на днях у солдатки отрывался, а мозги-то всё равно куда не надо лезут».
Он отвел взгляд, но через мгновение снова вернулся к ней.
И в этот момент она выпрямилась, откинула со лба прядь волос и увидела его.
Их взгляды встретились. В её серых, холодных глазах не было ни смущения, ни интереса.
Она лишь дерзко, почти вызывающе вздёрнула острый подбородок и, презрительно сморщив нос, отвернулась, словно отогнав назойливую муху.
«Вот ведь какая вредная!» — подумал Макар с внезапным раздражением.
Но это раздражение было странным, живым. Оно щекотало нервы.
И, к собственному удивлению, ему вдруг дико захотелось, чтобы она обернулась снова.
Чтобы этот холодный, оценивающий взгляд снова упал на него.
Не было в этом желании ничего сладкого — только горький, колкий вызов.
Он резко дёрнул поводья, развернул Грома и ускакал прочь, оставляя за спиной и хибарку, и девушку в старом платье, которая так и не обернулась ему вслед.
Утро было хмурым, в воздухе висела мокрая, серая дымка.
Во дворе стояли все. Настасья, не в силах сдержаться, плакала беззвучно, кутаясь в платок. Григорий молча пожал сыну руку, и в этом рукопожатии было всё: и гордость, и страх, и бесконечное доверие.
Колька, бледный, сжал губы, чтобы не расплакаться, и судорожно обнял брата за талию.
Макар обошёл всех. Крепко обнял мать, почувствовав, как она вся дрожит. Хлопнул по плечу отца. Прижал к себе Кольку. Потом сел в седло. Гром почуял дорогу, беспокойно переступил.
— Пиши! — крикнула ему вдогонку Настасья, и голос её сорвался.
Макар поднял руку в прощальном жесте, но не оглянулся.
Он тронул коня, и тот пошёл ровной, быстрой рысью.
Он уезжал обратно в свою другую жизнь — жизнь приказов, строя, дисциплины и смутной, неясной тоски, в которой теперь, среди прочих образов, жил чёткий, как удар: вздёрнутый подбородок и пара холодных, серых глаз, полных немого презрения.
Он увозил с собой злость, долг, ответственность и этот странный, колючий след, оставленный на его душе девушкой, которая даже не удостоила его словом.
Дорога впереди была длинной, пыльной и совершенно непредсказуемой.
Дом Маховых после отъезда Макара словно выдохнул и замер. Тишина в нём была не отдыхающей, а уставшей, тяжёлой, как намокший тулуп.
Настасья и Григорий двигались по привычным маршрутам: печь, двор, огород, снова печь.
Их разговоры свелись к необходимому: «Поддержишь забор», «Корова что-то мало молока даёт».
Любви, той, горячей и молодой, что вспоминал Григорий, не осталось и следа — её вытеснила выношенная годами привычка друг к другу, спаянность двух людей, несущих общую ношу.
Они смотрели на дорогу, но теперь уже ждали не одного, а двоих: сына со службы и вестей от дочери, которую отпустили в чужую жизнь, не зная, что там.
Единственным светом был Колька.
Его детская любовь, не омрачённая ещё сложными страстями, была чистой и направленной на всех сразу.
Он любил мать — за её тихую печаль и тёплые руки; отца — за его молчаливую силу; брата Макара — за недосягаемый идеал; даже сестру — жалея её непонятную взрослую боль.
Он ловил рыбу на озере, и его радость от полного кузова серебристой плотвы была такой искренней, что на мгновение согревала и родителей.
Вечерами они чистили улов вместе с Настасьей для пирога, и в этой простой, совместной работе была капля прежнего, мирного счастья.
В хате Игната тишина стала давить.
Прошли недели, а Маруся оставалась призраком у окна.
Его терпение, огромное и верное, начало давать трещины.
Ему нужно было не тело — ему нужно было подтверждение, что она здесь, с ним, что его жертва, его любовь не уходят в бездну её молчания.
Однажды ночью, когда луна бросала на земляной пол холодные полосы света, он не выдержал.
Он подошёл к её постели, где она лежала, отвернувшись, и сел на край.
— Маруся, — голос его был хриплым от сдерживаемых чувств. — Довольно. Довольно мучить и себя, и меня. Я твой муж.
Она не ответила, лишь напряглась. Тогда он, движимый отчаянием и долго копившейся мужской обидой, взял её за плечи.
Она слабо вскрикнула, пытаясь вырваться, но он был силён и решителен.
Он свалил её на спину, прижал к грубо стёганому одеялу.
— Я столько ждал… Я так люблю тебя… — шептал он, целуя её лицо, шею, губы.
Его поцелуи были горячими, влажными, полными слепой страсти и мольбы.
Маруся не боролась.
Она замерла, будто окаменела. Её тело было холодным и неподатливым под его ладонями.
Она отвернула лицо, когда он пытался поймать её губы, и в её глазах, широко открытых в лунном свете, не было ни страха, ни ненависти — только ледяное, бездонное равнодушие и усталость.
Он взял своё, как умел — грубо, торопливо, с болью в сердце.
Он шептал слова любви в её безжизненные волосы, но они повисали в воздухе, не находя отклика.
Когда он закончил, она просто выскользнула из-под него, повернулась к стене и закрыла глаза, словно желая стереть сам момент.
Игнат остался сидеть на краю постели, опустошённый, чувствуя себя не мужем, а насильником, который отчаянием убил последние ростки того, на что надеялся.
На дальней заставе Макар тянул лямку службы.
Ровный распорядок, упражнения, наряды. Но мысли его всё чаще уплывали с дымом самокрутки к родному хутору.
К родителям, к Кольке, к сестре, чья судьба теперь была подвязана к верному Игнату.
И почему-то всё чаще — к тому берегу реки. К вздёрнутому подбородку и холодным глазам.
Однажды, после тяжёлого дня, он заснул у походной печурки.
И приснилась ему та самая, Сонька. Но не на огороде.
Во сне она стояла на том же берегу, но в белом, простом платье, и ветер трепал её мягкие волосы.
Она смотрела на него не с презрением, а с грустным пониманием, как будто видела насквозь — и его спесь, и его тоску, и ночь у солдатки.
А потом во сне она отвернулась и пошла по воде, как по стеклу, и он не мог сдвинуться с места, чтобы догнать её.
Проснулся он с учащённым сердцебиением и странным, горьким привкусом во рту. Этот сон, неясный и тревожный, цеплялся за память сильнее, чем откровенные грёзы о других женщинах.
Утром, после той ночи, Маруся встала раньше обычного.
Молча, не глядя на Игната, спавшего урывками на лавке, она накинула платок и вышла. Ноги сами понесли её к старому, привычному делу — выгнать корову, которую они держали с Игнатом, на общее пастбище.
Воздух был чистым, прохладным, пахло полынью и землёй. Она шла, почти не видя дороги, чувствуя на себе тяжёлый, чуждый взгляд. И тут, на повороте у старой ракиты, она столкнулась с ним. С Ромкой.
Они замерли, разделённые несколькими шагами пыльной дороги.
Корова мычала нетерпеливо.
Мир вокруг будто перестал существовать.
Маруся почувствовала, как по спине бегут ледяные мурашки, а в ушах начинает звучать нарастающий звон — тот самый, что был в сеннике, перед тем как мир поглотила боль.
Ромка первым нарушил тишину. Он что-то хрипло прошипел сквозь сжатые зубы, и слово это, неразборчивое, было полем такого презрения, что у неё подкосились ноги.
. Продолжение следует...
Глава 6.