РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Они замерли, разделённые несколькими шагами пыльной дороги, поросшей по краям подорожником и лебедой.
Корова позади Маруси мычала нетерпеливо, тыкаясь мордой ей в спину.
Мир вокруг — синь неба, золото уже клонящегося к осени солнца, крик перепела в степи — будто выцвел, смялся, оставив лишь узкую туннель пыльной дороги, на конце которого стоял он.
Он, казалось, вырос из-под земли, как коряга, обугленная молнией.
Лицо его, когда-то привлекательное дерзкой молодостью, теперь осунулось, почернело от небритости и, видимо, беспробудного пьянства.
Глаза, в которых раньше играл озорной огонёк, теперь были тусклыми, как у раненого волка, и полными такой немой, концентрированной ненависти, что воздух между ними стал густым и едким.
Маруся почувствовала, как земля уходит из-под ног.
В ушах зазвенело — высоко, пронзительно, как перед обмороком. И этот звон был знаком — точь-в-точь таким же, каким наполнилась её голова тогда, в душном сеннике, в тот миг, когда его сильные, пахнущие табаком и потом руки из ласки вдруг превратились в тиски, а его вес придавил её к прелому сену.
Боль, страх, унижение — всё это, сбилось в один тёмный ком, снова подкатило к горлу, заставив сердце биться где-то в висках, отчаянно и беспомощно.
Он первым нарушил тишину, проглоченную этим внутренним гулом.
Не шагнул вперёд. Только губы, обветренные, с трещинами, шевельнулись и прошипели хрипло, сквозь сжатые зубы, одно-единственное слово:
— Шлю…ха…
Оно прозвучало негромко, но с такой силой презрения, с таким леденящим ядом, что у Маруси подкосились ноги.
Она судорожно ухватилась за веревку, на которой вела корову. Холодная, грубая пенька впилась в ладонь, возвращая слабую тень реальности.
Она не могла пошевелиться, не могла отвести взгляд. Её тело, её душа будто снова стали тем беспомощным, застигнутым врасплох созданием, которое он когда-то сломал.
Ромка стоял, тяжело дыша, грудная клетка вздымалась под грязной, порванной на локте рубахой.
Он смотрел на неё, на её простую, немудряющюю одежду, на бледное, до прозрачности исхудавшее лицо, на огромные глаза, в которых застыл чистый, животный ужас.
И в его взгляде, помимо ненависти, мелькнуло что-то ещё — странное, почти разочарованное удовлетворение.
Да, она боится. Так ему и надо. Он ещё здесь, он ещё может влиять, причинять боль одним своим видом.
Он не простил ей ни своего позора, ни её спасения, ни этого тихого замужества, которое для всех в станице было немым укором ему, Ромке.
Он медленно, нарочито плюнул себе под ноги, так, чтобы она видела. Плевок лег на сухую пыль темным пятном.
— Чтоб ты… — начал он снова, но не закончил. Сзади, со стороны станицы, послышались голоса — бабы шли за водой.
Ромка метнул в её сторону последний, режущий, как нож, взгляд, полный невысказанных угроз.
Потом развернулся и, неспешно, с развальцем, как будто только что мимоходом обсудил погоду, пошёл прочь, в сторону кабака, скрывшись за поворотом у саманной стены.
Маруся стояла, все ещё вцепившись в верёвку.
Звон в ушах понемногу стихал, сменяясь оглушительной, пугающей тишиной.
Голоса женщин приближались, звонкие, обыденные. Они казались сейчас чем-то из другого, непонятного и далёкого мира. Корова снова мычала, требуя движения.
Она заставила себя сделать шаг. Потом другой.
Ноги были ватными, не слушались. Она повела корову на пастбище, действуя, как заведённая кукла. Развязала верёвку, отправила животное в стадо. Пальцы плохо повиновались, узлы развязывались с трудом.
И только когда она пошла обратно, уже пустыми руками, по той же дороге, где несколько минут назад стоял он, всё нахлынуло.
Не страх уже, а что-то худшее — полная, леденящая опустошённость. Он здесь. Он не уехал, не исчез.
Он продолжает дышать тем же воздухом, ходить по той же земле.
Он видел её. И самое страшное — он увидел в ней ту самую, прежнюю жертву.
Ту, что можно запугать одним словом. Ту, что не может постоять за себя.
Всё, что Игнат тихим терпением пытался по капле вернуть в неё — чувство безопасности, покоя, даже просто права на жизнь без этого всепоглощающего страха — рассыпалось в прах от одной встречи, от одного взгляда.
Она не помнила, как добралась до хаты. Вошла в сени, где пахло землёй и сухими травами. Игнат был уже на ногах, ставил самовар. Увидев её лицо, он замер, чугунок в руке.
— Марусь? Что с тобой? Ты как полотно…
Она посмотрела на него, но, казалось, не увидела. Прошла мимо, в горницу, и села на свою табуретку у окна. Сжалась в комок, обхватив себя руками. Дрожь, мелкая, неконтролируемая, пробежала по её плечам.
Игнат подошёл, опустился перед ней на корточки, осторожно дотронулся до её холодных пальцев.
— Говори. Что случилось? Кто?
Она медленно перевела на него взгляд. В её глазах, обычно пустых, теперь бушевала настоящая буря — паника, стыд, отчаяние.
— Он… — выдохнула она едва слышно. — Ромка. Встретила.
Имя, произнесённое вслух, повисло в воздухе тяжелым, ядовитым облаком.
Игнат вздрогнул, будто его ударили. Лицо его потемнело, скулы резко выступили. В глазах, таких обычно кротких и терпеливых, вспыхнул жёсткий, опасный огонь. Он резко встал.
— Где? Что он тебе сказал?
— Ничего… почти ничего, — прошептала Маруся, глядя в пол. — Только посмотрел… и назвал… А я… я даже слова вымолвить не смогла… Я опять…
Голос её сорвался. Она не плакала. Слёз, казалось, больше не осталось. Было только это всепоглощающее чувство собственной слабости, стыда за эту слабость и страха, который пропитывал теперь всё вокруг, даже стены этой чистой, безопасной, казалось бы, хаты.
Игнат стоял, сжимая и разжимая кулаки.
В его жилах стучала горячая, слепая ярость. Ярость на того, кто посмел снова напугать его жену.
И горечь — оттого, что все его старания, вся его любовь оказались бессильны перед одним встречным взглядом.
Он подошёл к окну, уставился в пустоту двора. Потом обернулся. Голос его был низким, напряжённым, но твёрдым.
— Он тебя больше не тронет. Ни словом, ни взглядом. Слышишь? Никогда.
Он сказал это не как обещание, а как приговор. В его простом, открытом лице появилось что-то новое, суровое, незнакомое ей.
Что-то от той самой мужской решимости, которую она когда-то, может быть, искала, но теперь, увидев, испугалась ещё больше.
Он не стал её обнимать, утешать. Он понимал, что сейчас её не утешишь словами.
Он вышел в сени, взял топор и начал колоть дрова — методично, с какой-то свирепой силой. Каждый удар топора, звонкий и точный, отдавался в тишине утра, как будто он рубил не поленья, а невидимые путы страха, опутавшие его дом.
Маруся сидела у окна и смотрела, как он работает.
Спина его, широкая и сильная, напрягалась с каждым взмахом.
И в этот момент, сквозь толщу собственного оцепенения, она впервые за долгие недели ощутила не ту тихую, жалкую благодарность, а нечто иное.
Острую, почти физическую потребность в этой силе. Не как в утешении, а как в защите.
Как в стене, которая сможет оградить её от того внешнего, враждебного мира, где снова появился Ромка.
Но вместе с этой потребностью пришла и новая, щемящая тоска. Потому что стена — это тоже одиночество.
А она сидела за ней одна, со своим невысказанным ужасом, с телом, которое всё ещё помнило и грубость Ромки, и отчаянную, требующую ласку Игната.
И не знала, сможет ли когда-нибудь снова выйти за пределы этой стены, чтобы просто выгнать корову, не оглядываясь на каждом шагу.
А на дальней заставе Макар, стоя на ночном посту, смотрел на тёмную, усыпанную холодными звёздами степь и курил.
Во рту был горький привкус пыли, усталости и того странного сна.
Он не знал, что в эту самую минуту сестра его пережила новое падение в бездну страха.
Не знал, что верный Игнат, стиснув зубы, рубит дрова, вымещая ярость, и даёт в душе страшные обеты.
Он думал о серых, неотвязных глазах, которые, казалось, смотрели на него даже сквозь сотни вёрст и звёздную ночь — с тем же холодным, неумолимым презрением, в котором, как ему начинало чудиться, таился какой-то непостижимый вызов. Вызов, на который он не знал, как ответить, но который уже не мог игнорировать. Дорога впереди была длинной, но теперь она вела не только к дому.
Она вилась куда-то в сторону реки, к покосившемуся плетню, за которым скрывалась тайна, зовущая и раздражающая одновременно.
В избе пахло дымом, варёной картошкой и старой древесиной. Григорий сидел на лавке у печи, вертел в мозолистых пальцах обломок вожжи. Настасья металась по избе, будто искала место, где не болит.
— Опять эти галки на огороде, — проговорила она в пустоту, протирая уже чистый стол. — Весь горох повыклёвывают. Надо бы Кольку послать прогнать.
Григорий хмыкнул, не поднимая глаз:
— Колька на реке. Рыбу ловит.
— Так, может, тебе сходить? — голос Настасьи стал тоньше, с затаённым упрёком. — А то всё сидишь…
— Я сижу, — отрезал Григорий глухо. — Спина. И некогда мне за галками гоняться. Сбрую починить надо.
Настасья резко повернулась к нему, тряпка в руке замерла:
— Всё тебе надо, всё ты чинишь! А кто забор поправит, где жердь упала? Кто? Я, что ли, старая, должна на столб лезть?
— Не лезь, — проворчал Григорий. — Дождёмся Кольку. Или Игнат придёт, поможет.
— Игнат! — фыркнула Настасья, и в её голосе прорвалось давно копившееся. — Он своей бедой занят, у него своя забота! А мы тут, как сироты… Макар хоть писал бы чаще…
Григорий тяжело поднял голову. Его глаза, помутневшие, встретились с её воспалёнными.
— Не пили, женщина. Пишет, когда может. Служба. Не на печи лежит.
— Знаю я эту службу! — она выдохнула, и вдруг вся злость из неё ушла, сменившись той самой, знакомой до слёз тоской.
— Ох, Гриша… Неужели так и будем… День за днём, как в болоте…
Он отвёл взгляд, снова уставился в вожжу.
— А как ещё? — его вопрос повис в воздухе, тяжёлый и риторионый. — Терпеть надо, Насть. Всё перетёрпится.
Он встал, кряхтя, и вышел во двор, будто не мог вынести этого молчаливого упрёка, растворённого в воздухе.
Настасья осталась одна, прислонилась лбом к прохладному косяку окна и зашептала, глядя на пустую дорогу:
— Пиши, сынок… Хоть строчку… Матушка твоя извелась вся…
У реки пахло водой, тиной и горячим песком.
Колька, сгорая от стыда и гордости, нёс два ведра, полных до краёв.
Он нарочно выбрал самый дальний путь домой — мимо огорода Никитишны, где часто Зоська помогала.
И вот она, у плетня, полола морковку.
Увидев его, отряхнула руки о фартук и улыбнулась.
Улыбка у неё была широкая, с ямочкой на щеке.
— Ой, Коль, да ты какой силач! Два сразу, и не расплёскиваешь!
Колька покраснел так, что уши загорелись. Поставил вёдра, едва не расплескав.
— Да ничаво… — пробормотал он. — Не тяжело.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, не зная, куда девать руки.
Хотел сказать что-нибудь умное, как брат Макар, но в голове была пустота, кроме гула от её близости.
— Ты… это… часто тут полёшь? — выдавил он наконец.
— Ага, — кивнула Зоська. — Тётка старая, ей тяжко. Я помогаю. А ты что, один всю работу по дому тянешь теперь?
— Да… — с гордостью выпрямился Колька. — Отец нездоров, а я теперь за старшего, пока Макар на службе. И дрова, и скотину, и всё.
— Молодец, — сказала она искренне, и его сердце ёкнуло. — Ты прямо на брата похож стал. Ваш Макар-то… красивый очень.
В её голосе прозвучало такое откровенное восхищение, что Кольку вдруг кольнула ревность. Острая, неожиданная.
— Он далеко, — быстро сказал он, желая перевести разговор. — А я… я вот здесь.
Зоська посмотрела на него, и в её глазах мелькнуло понимание. Она снова улыбнулась, но уже как-то мягче.
— И правильно, что здесь. Кто б без тебя тут справился? Бери вёдра-то, расплескаешь.
Когда он уходил, она крикнула ему вслед:
— Заходи как-нибудь! Я пироги с капустой пеку, угощу!
Он шёл домой, и каждое её слово звенело в нём, как колокольчик. «Прямо на брата похож… Заходи…» Он уже строил планы: завтра поймает самую большую рыбу и отнесёт ей под видом помощи тётке.
Всё в нём пело и трепетало. Это была его война, его кампания, и он чувствовал себя на пороге великой победы.
В курене воняло кислым портянкам и водкой.
Стеша, пригорюнившись, мешала пустую щи.
Ромка ввалился с порога, ударив плечом о косяк. Лицо его было землистым, глаза мутными.
— Жрааать! — проревел он, сбрасывая с ног стоптанные чирики.
— Щи… простые, Роман… Мяса не было, — робко проговорила Стеша.
— Какие на хрен щи? — он подошёл к столу, швырнул крышку с кастрюли на пол. — Вода с капустой! Ты, дурра, хоть бы сала кусок бросила!
— Сало… кончилось, — она попятилась к печи. — Денег нет… Ты вчера…
— Я?! Я вчера что?! — он наступил на неё, и дыхание его, пропитанное сивухой, обдало её лицо.
— Я вчера с людьми был! Дело обсуждал! А ты тут, корова, даже поесть нормально не можешь сделать! На что я тебя, дармоедку, взял?
Слёзы покатились по лицу Стеши. Это всегда его бесило ещё больше.
— Не реви! Сопли распустила! Вид какой! — он грубо схватил её за подбородок. — На Марусю хоть посмотреть было можно, а ты… сухостой!
Это имя, как всегда, подействовало на него, как красная тряпка. Он отшвырнул её от себя.
— Из-за тебя всё! Из-за этой благородной ! Женился на тебе, как дурак! Теперь вся станица пальцами тычет!
— Роман, прости… — всхлипнула она. — Я стараюсь…
— Молчать! — рявкнул он и, шатаясь, повалился на кровать. — Налей хоть выпить, коли жрать нечего.
Она, всхлипывая, налила ему последние сто грамм самогона в гранёный стакан. Он выпил залпом, скривился.
— Отравка, а не водка. Всё у тебя через жопу. Всё.
Он отвернулся к стене. Стеша, утирая слёзы рукавом, присела на табуретку и стала качать пустую зыбку, будто там лежал ребёнок. Её единственный разговор сейчас был с этим призраком — желанным, несбыточным младенцем, который, как ей казалось, спас бы её, сделал Ромку добрым.
Она тихо, чтобы не разозлить его ещё, запевала колыбельную, ту самую, что пела ей мать. Это было её единственное сопротивление — это тихое, безумное пение в ад кромешный. Она тоже потеряла ребёнка, в тот день.
Вечер. Над рекой стелился туман. Сонька стояла, опершись на покосившийся плетень, и смотрела, как гаснет заря. В руке у неё был стебель полыни, который она медленно обрывала.
«Ну и что, красивый, — мысленно говорила она тому наглому уряднику, чей образ не выходил из головы. — Форма блестит, осанка… Все бабы так и тают. Обыкновенный казак, каких тысячи».
Она вспомнила его взгляд. Не пошлый, как у других, а… изучающий. И тот странный момент, когда он нахмурился, будто она его разозлила.
«Осерчал, наверное, что не побежала ему навстречу, как те дуры с речки. Привык, что все к нему так. Нос задрала — вот и обиделся, барчук».
Она бросила обгрызенный стебель.
«А чего, собственно, он ко мне привязался? Урядник. У него, наверное, таких в каждой станице по дюжине. Или… сестру эту несчастную ему жалко. По глазам видно было — усталый. Усталый от своей же силы и ответственности».
Тут её собственные мысли удивили её. Почему «жалко»? Почему «усталый»? Она же его презирала.
«Нет, именно так, — настаивал внутренний голос, холодный и аналитичный. — Он в клетке. В клетке из долга, чести, этой своей урядничьей важности. И он сам это чувствует. А тут я — и не смотрю на него, как на икону. Вот ему и любопытно».
Она представила, как он сейчас где-то на посту, курит, смотрит в степь. И думает. Возможно, о доме. Возможно, о ней. От этой мысли по спине пробежали противные, колючие мурашки.
«Чего тебе надо-то? — с внезапной досадой спросила она себя. — Он тебе не пара. Ты из города. Ты книги читаешь. Ты не хочешь быть чьей-то «молодухой», чтоб тебя, как Стешку эту, били да попрёками пилили».
Она вздохнула, с силой оттолкнулась от плетня.
«Бред. Стоять тут, о чужих мужчинах думать. Лучше пойти тётке помочь, или почитать».
Но, уходя, она на прощанье ещё раз взглянула на дорогу.
Не с надеждой. С вызовом. Как будто говорила тому, кого здесь нет: «Ну что, урядник? Осмелишься ещё раз? Или только на солдаток да на деревенских дурочек заглядываться?»
Ответом ей была лишь вечерняя тишина, далёкий лай собаки и непонятное, щемящее чувство на душе, от которого становилось и тревожно, и… интересно жить.
Колька таскал воду для её тётки до того, как та просыпалась. Незаметно поправил калитку, которая скрипела. Однажды, встретив Зоську с тяжёлой котомкой из лавки, он, краснея до корней волос, вырвал её из рук и понёс, бормоча: «Девушке негоже…»
— Да я сама! — засмеялась она, но не сопротивлялась.
— Нельзя, — упрямо сказал Колька. — У меня брат служит урядником. Он говорил, мужчина должен слабых оберегать.
Это был его козырь — упоминание Макара. Он видел, как её глаза загорались интересом.
— И много он тебе рассказывал? — спросила она, заглядывая ему в лицо. — Про службу, про города?
— Много! — соврал Колька, и тут же, чтобы не упасть в грязь лицом, начал сочинять на ходу. — И про парады, и про царя, которого видал… почти что вблизи. И как на разбойников гонялся!
Он сам начинал верить в свои сказки, особенно когда видел, как она слушает, разинув рот.
Её восхищение было для него воздухом. Но однажды, когда он зашёл «просто так» с пойманным карасём, он застал её во дворе с парнем из соседнего хутора.
Они смеялись над чем-то своим. Колька замер, и весь мир померк. Он бросил рыбу на крыльцо и убежал, не оборачиваясь.
Вечером он сидел у реки, швыряя камни в воду.
Внутри всё горело от стыда, ревности и бессильной злости. Он представлял, как подходит к тому парню и бьёт его, как Макар, — сноровисто и жестоко.
Но он был лишь тощим подростком. Страдания его были абсолютными и всепоглощающими.
Он дал себе слово: вырасти. Стать сильным. Заработать денег. И тогда… Тогда он подойдёт к Зоське по-взрослому и скажет… Он ещё не знал, что скажет. Но это будет правильно.
Письмо пришло не от Макара, а от его сослуживца. Почерк был небрежным, корявым.
«Многоуважаемым родителям Григорию Петровичу и Настасье Семёновне. Пишет вам товарищ вашего сына Макара, ефрейтор Федосов.
Сообщаю с прискорбием, что Макар Григорьевич получил в стычке с контрабандистами тяжкое ранение пулей в ногу.
Кость задета, но жить будет, отлеживается в лазарете.
По случаю сего, по высочайшей милости, уволен со службы. Сроком на три месяца для излечения. Ожидайте его домой в скорые дни. Он геройски дрался и не посрамил чести…»
Тётка Настасья, прочитав письмо вслух (Григорий сам грамоту плоховато разбирал), опустилась на лавку, как подкошенная. Лицо её стало серым, как зола.
— Ранен… Ох, Господи… В ногу… «Жить будет»… — она повторяла слова, как заклинание.
Григорий молча взял письмо, долго водил по строчкам пальцем, потом резко швырнул его на стол.
— Отлеживается… Геройски… Чёрт с ней, с геройскостью! Целый ли сын домой придёт?! На костылях, что ль?
— Не кричи, — шепотом сказала Настасья. — Он жив. Жив, Гриша! Домой едет!
— Инвалидом, может! — выдохнул Григорий, и в его глазах был ужас. — Кому он тогда нужен? Какая уж там служба…
Колька, стоя в дверях, сжал кулаки. Брат, его непобедимый идол, — ранен. Это не укладывалось в голове. Но сквозь страх пробивалась странная мысль: теперь Макар будет дома. Надолго.
Весть о возвращении Макара облетела хутор. В доме Маховых началась лихорадочная подготовка. И в этой суете Настасья не выдержала. Когда Маруся, бледная и отстранённая, пришла помочь матери с уборкой, та неожиданно схватила её за руки.
— Дочка, — голос её дрожал. — Скоро Макар наш будет.
Раненый, больной. Ему силы нужны, радость. А у нас в доме… как в склепе, энтом. Ни смеха детского, ничего.
Маруся попыталась выдернуть руки, но мать держала крепко.
— Послушай старуху. Я и тятя твой… мы устали.
Жизнь-то уходит, песок сквозь пальцы. Одна надежда была — внуков нянчить.
От тебя, от Макара. А ты… — она заплакала тихо, беззвучно. — Ты что, Марусенька? Что с мужем живешь, как чужие? Он тебя, что ль, обижает?
— Нет… — выдохнула Маруся.
— Так что же? Он золотой человек! Господь тебе его послал, ангела-хранителя!
Такого мужа днём с огнём… Подари ему сына! Подари нам внучка! Оживи этот дом! А то так и сгинем в тишине этой, в тоске…
Маруся вырвалась и отшатнулась, будто мать не молила, а ударила её.
Эти слова — «подари», «оживи» — легли на её плечи новым, невыносимым грузом.
Она видела в глазах матери не просто тоску, а требование.
Требование выполнить долг, стать нормальной, перестать быть обузой и начать дарить радость.
Она смотрела на свою плоскую, всё ещё болезненно тонкую талию и чувствовала панический ужас. Родить? От Игната? От человека, чьи прикосновения, даже самые осторожные, заставляли её внутренне сжиматься?
От того, чья грубая вспышка в ту лунную ночь до сих пор отзывалась холодным стыдом? Она задохнулась от этого давления и, не сказав ни слова, выбежала из дома.
Она бежала не к себе, а в старую, заброшенную баню на краю их с Игнатом участка. Там было её тайное убежище, где пахло сырым деревом и золой.
Она забилась в тёмный угол, на полок, и заткнула уши, чтобы не слышать навязчивый шёпот матери.
Но дверь скрипнула. На пороге, заслоняя свет, стоял Игнат. Он нашёл её. Он всегда находил.
— Мать говорила с тобой, — сказал он негромко. Не вопрос, а утверждение.
— Оставь меня, — прошептала она, прижимаясь спиной к шершавой стене.
— Не оставлю, — его голос прозвучал твёрдо, без привычной кротости.
Он вошёл и закрыл дверь. В полумраке баньки было душно. — Я знаю, что она сказала. Весь хутор про внуков шепчет. А ты… ты от меня, как от прокажённого.
Он сделал шаг вперёд. Она вжалась сильнее.
— Не подходи…
— Довольно, Маруся, — в его голосе прорвалась боль, долго сдерживаемая. — Я не зверь. Я твой муж. Я ждал. Молился. Грел тебя, как птенца.
А ты всё в своей скорлупе. Мне тоже больно. Мне тоже страшно. Я боюсь, что ты никогда… никогда ко мне не повернёшься.
Он сел на нижний полок, напротив неё. Не пытался схватить.
— Я не Ромка, — выговорил он с усилием, и имя это в его устах прозвучало как плевок.
— Я никогда не сделаю тебе больно нарочно. Но я не могу жить с тенью. Я хочу жену. Хочу семью. Хочу, чтобы в нашем доме жизнь была, а не смерть.
Он говорил, и его слова, грубые, честные, будто пробивали лёд вокруг её сердца.
В них не было требования матери — «подари нам».
В них было его отчаянное «я хочу с тобой». И в этом «я хочу» было что-то живое, страдающее, человеческое.
— Я боюсь, — выдавила она, и это было первое честное признание за долгие недели.
— Я знаю, — сказал он. — И я тут. Я с тобой. Дай мне хоть попробовать… не страшить тебя.
Он медленно, давая ей время отпрянуть, протянул руку и коснулся её щеки.
Палец его был шершавым, но движение — бесконечно нежным. Она не отдернулась.
Задрожала. Он придвинулся ближе, и теперь его дыхание было слышно. Он не целовал её. Он просто прижал лоб к её лбу, закрыл глаза.
— Мы вместе, — прошептал он. — Мы вдвоём против всего. Против страха, против сплетен, против прошлого. Дай нам шанс.
И тогда в ней что-то надломилось. Не любовь — ещё нет.
Но одиночество в этом страхе стало невыносимым.
Её тихое всхлипывание вырвалось наружу. Она заплакала, впервые не от страха, а от жалости — к нему, к себе, к этой нелепой и страшной жизни.
Он обнял её, осторожно, и она не сопротивлялась. Его объятия были не клеткой, а убежищем от всего мира, который требовал от неё невозможного.
В душной темноте бани, пахнущей старым веником, началось их медленное, трудное слияние.
На этот раз не было грубой страсти отчаяния.
Была осторожность, паузы, слёзы на щеках. Он спрашивал шёпотом: «Можно?», и она, зажмурившись, кивала.
Боль была, но иная — не от насилия, а от давно забытого вторжения.
А после, когда она лежала, прижавшись к его горячей груди, слушая бешеный стук его сердца, в ней шевельнулось странное, слабое чувство. Не счастье. Не любовь. Но что-то вроде… перемирия с судьбой. Или с самим собой.
Макар приехал на телеге, присланной из станицы. Нога, загипсованная и одеревеневшая, лежала на сене. Он был бледен, исхудал, но в глазах горел знакомый огонь — теперь приправленный горечью и болью.
Встречали его со слезами и суетой. Но едва первая суматоха улеглась, едва он отбился от материнских причитаний и смог, опираясь на палку, выйти на крыльцо, его взгляд сам потянулся к реке. К тому месту.
Он велел Кольке подать Грома (конь рвался к хозяину, фыркая) и, с трудом встав в седло, поехал шагом вдоль берега. Он знал, куда едет.
Она была там. Сонька. Не на огороде, а на самом берегу, босая, запускала в воду щепку-кораблик. Увидев всадника, она выпрямилась. Узнала его сразу, даже изменившегося. В её серых глазах мелькнуло что-то — не презрение, а быстрое,оценивание: ранение, усталость, боль.
Макар подъехал почти вплотную и остановил коня.
— Здравствуйте, — сказал он хрипло. Голос был не таким уверенным, как прежде.
— Здравствуйте, — холодно ответила она. — Слышала, вас героем встречали. Поздравляю.
В её словах была лёгкая, язвительная усмешка. Он её поймал.
— Герои на палке не скачут, — отрезал он, постучав по гипсу стременем.
— Зато домой вернулись. Надолго?
— На лечение. Три месяца.
— А там обратно? На службу?
— Не знаю, — честно ответил он, и это «не знаю» было для него самого горькой пилюлей. — Нога может не выправиться как надо.
Она внимательно посмотрела на него, как в первый раз. Видела не урядника в блестящих пуговицах, а измождённого мужчину с тенью страха в глазах. И этот страх был ему к лицу. Он делал его человечнее.
— Жалко, — сказала она, и в её голосе не было насмешки.
— Кого жалко? Службу? — он нахмурился.
— Вас, — прямо сказала Сонька. — Вы, кажется, без неё и не представляете, кто вы такой.
Его задело за живое. Точно в цель.
— А вы, стало быть, представляете? — огрызнулся он.
— Догадываюсь, — она взяла в руки другую щепку, крутанула её. — Вы как ваш Гром. Привыкли бежать по дороге, которую вам указали. А если дороги нет — теряетесь. Стоите и фыркаете.
Он засмеялся неожиданно, коротко и сухо.
— Умная вы очень. Начитанная. В городе, научились?
— В городе, — кивнула она. — И не собираюсь здесь навечно оставаться.
— А куда?
— Обратно. Или ещё куда. Мир большой.
— Для девушки одной — опасный, — заметил он по привычке.
Её глаза снова стали холодными.
— Не вам меня судить. Я не ваша сестра. Сама разберусь.
Он прикусил язык. Да, она не Маруся. Она другая. Колючая, независимая, страшно раздражающая… и безумно интересная.
— Простите, — неожиданно для себя сказал он. — Не сдержался.
Она удивилась. Урядник, просящий прощения у простой девки? Это было ново.
— Ладно, — махнула она рукой. — Вы же раненый. Вам простительно.
Она повернулась, чтобы уйти, но он окликнул её:
— Сонька!
Она обернулась, брови взлетели вверх. Он назвал её по имени.
— Что?
— Спасибо, — сказал он, и сам не понял, за что.
Она снова его измерила взглядом, но теперь в нём, в этом строгом, сером взгляде, промелькнула тень чего-то похожего на уважение. Или просто любопытство.
— Выздоравливайте, урядник, — бросила она через плечо и пошла прочь, не оглядываясь.
Макар смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.
Нога ныла адски, но в груди было странное, щемящее чувство.
Он только что проиграл словесную перепалку. И почему-то не было обидно. Было… свежо. Как после глотка ледяной воды из родника. Он тронул коня и поехал назад, к дому, где его ждали любовь, долг, забота и тяжёлое, неизвестное будущее.
Но теперь в этом будущем появился новый, очень чёткий образ. И он знал, что это не последняя их встреча. Он сделает так, чтобы это была не последняя встреча.
Утро в хате Игната было тихим, как всегда. Маруся стояла у печи, и вдруг мир поплыл перед глазами. Она схватилась за стол. Волна тошноты подкатила к горлу.
Игнат, чинивший лапоть у окна, заметил это мгновенно. Он замер, шило застыло в руке.
— Маруся? Ты что?
Она не ответила, только выбежала в сени. Когда вернулась, бледная, с влажными от слёз глазами, он уже стоял посреди горницы, и в его взгляде читался немой вопрос, полный страха и надежды.
— Я не знаю… — прошептала она. — Может, отравилась…
Но она знала. Она чувствовала это странное, глубокое изменение в себе ещё с той ночи в бане. Месяцы не приходили. А теперь — эта тошнота.
Назавтра тётка Настасья, вызванная Игнатом под благовидным предлогом, осмотрела дочь, задала вопросы и расплакалась, обняв её.
— Доченька… Родная моя… Да это же оно! Это благодать!
Радость в доме Игната была не шумной, а глубокой, как родник.
Игнат ходил, словно по перине, боясь ступить громко.
Он почти не отходил от Маруси, подкладывал подушки, спрашивал каждые пять минут: «Тебе не душно? Хочешь кисленького?»
Его любовь, всегда тихая, теперь обрела голос — робкий, заботливый, бесконечно нежный.
Он начал мастерить зыбку из старой ольхи, работая над ней по ночам, вырезая на спинке трогательные цветы.
В доме Маховых новость встретили со слезами облегчения.
Григорий даже усмехнулся в усы:
— Ну, слава Богу. Дерево-то живо оказалось. Молодец, Игнат.
Настасья же засуетилась, как в молодости: стала вязать крошечные пинетки, перешивать старые рубахи на пелёнки. В её глазах снова появился свет — целеустремлённый, живой. Внук. Продолжение. Смысл.
Рана Макара заживала плохо.
Кость срослась, но хромота осталась. Полковой лекарь, навестивший его в станице, покачал головой:
— Три месяца, говорили? Шесть минимум. А может, и совсем комиссуют. Скачишь ли ты ещё в седле без боли — вопрос.
Макар молча слушал, сжимая костыль.
Отставка? Он себе этого не представлял. Но и дом, где его теперь опекали как ребёнка, где каждый взгляд напоминал о его временной несостоятельности, стал тесен.
Однажды, пытаясь расшевелить онемевшую ногу, он бродил с палкой на дальний покос, где косили всем миром. И там, у опушки леса, он столкнулся нос к носу со Стешей. Она тащила огромный узел с бельём. Увидев его, ахнула и опустила узел на землю.
Они стояли, молча, разделённые годами и бездной случившегося. Она постарела, глаза были пустые, испуганные.
— Макар… Григорьич… — прошептала она.
— Здравья, Стеша, — сухо кивнул он.
— Слышала… про ногу. Жалко.
— Ничего. Заживёт.
Неловкая пауза.
Потом Стеша, глядя куда-то мимо него, вдруг заговорила быстро, словно боялась, что её прервут:
— У вас там… Маруся… Счастлива, слышно. И ребёнок будет…
— Да, — коротко бросил Макар.
— Это хорошо… — в её голосе прозвучала неподдельная, горькая жалость.
Не к Марусе, а к себе. — Это правильно… А я… — она сглотнула. —
Я дура была, Макар Григорьич.
На свою голову… За Романа этого… Иду за водой, а сама думаю: «Вот,
Макар домой вернулся. Герой. А я… я в этом аду». — Она вдруг подняла на него глаза, полные слёз.
— Простите, что наворотила тогда… Всё из-за меня…
Макар смотрел на неё, и злости не было.
Была лишь усталая грусть. Эта замученная, глупая женщина была таким же заложником обстоятельств, как и его сестра.
— Всё уж, Стеша. Воду не разольёшь. Живи как можешь.
Он хотел уйти, но она вдруг крикнула ему вслед:
— А вы… вы женитесь! Хорошую найдите! Не как я!
Он не обернулся. Её слова, полные жалкого самоуничижения, лишь подчеркнули ту пропасть, что отделяла его прошлое от возможного будущего. Будущего, в котором он уже видел одно-единственное, строгое, сероглазое лицо.
Отношения с Сонькой развивались странно.
Они не гуляли прилюдно. Их встречами были случайные (или не очень) пересечения на окраинах хутора.
Они разговаривали. Сначала колко, с подковырками.
Потом — просто. Он рассказывал ей о службе, о тоске по делу. Она — о книгах, о городе, о своей мечте стать учительницей, «чтоб дети не росли такими темными, как тут».
Однажды, когда застал их общий дождь, он увёл её под руку в старый, заброшенный шалаш лесников на берегу реки.
Внутри пахло прелой соломой и дымом. Они сидели на развалившейся лавке, слушая барабанную дробь по крыше.
— И чего ты от меня хочешь, урядник? — спросила она прямо, как всегда. — Развлечься, пока нога болит?
— Не знаю, — честно ответил он. — Ты мне спать не даёшь. Вот и всё, что знаю.
— Какая честь, — усмехнулась она, но без злобы.
— Не честь, а наказание, — хмуро сказал он. — Ты как шип в сапоге. Не выковырять.
Она засмеялась, и этот смех, неожиданно звонкий, заполнил всё пространство шалаша.
Он смотрел на неё: на мокрые пепельные волосы, прилипшие ко лбу, на яркие губы, на горящие азартом серые глаза. И что-то в нём надломилось. Вся его выдержка, вся осторожность.
— Сонька… — голос его сорвался.
Она обернулась, и смех замер на её губах.
Она увидела в его глазах не привычную уверенность, а ту же самую мучительную неопределённость, что жила в ней самой. И в этот миг её защитная броня рассыпалась в прах.
Он протянул руку, коснулся её мокрой щеки. Она не отстранилась. Она закрыла глаза.
И тогда он поцеловал её. Грубо, жадно, без просьбы и спросу. А она… ответила. Со всей страстью, которую так тщательно скрывала за холодностью.
Её пальцы впились в его плечи, цепляясь за твердую ткань рубахи.
В душном полумраке шалаша, под шум дождя, их борьба (а это была именно борьба — за главенство, за понимание, за право не сдаваться) перешла в неистовое, почти яростное единение.
Здесь не было ни осторожности Игната, ни отчаяния солдатки.
Было два сильных, одиноких существа, нашедших друг в друге и отдохновение, и вызов.
Когда всё кончилось, они лежали на соломе, тяжело дыша. Она прижалась лбом к его ключице.
— Вот дура… — прошептала она. — Совсем рехнулась.
— Молчи, — он обнял её крепче. — Теперь ты моя. Никуда не денешься.
— Жениться тебе пора, сын, — сказал как-то вечером Григорий, выколачивая трубку о лавку.
— Нога, видать, надолго. Одному — не жизнь. Да и нам уж в радость было бы… Внуков от Маруси ждём, а от тебя — невестку добрую.
Настасья, мотавшая клубок, тут же подхватила:
— Верно, верно! Ты посмотри — Зоська, что ль, Никитишнина? Девка работящая, румяная, грудистая… Ребят народит крепких!
Макар поморщился, будто проглотил что-то кислое.
— Отстаньте, мамка. Не ребятницу мне надо.
— А какую? — оживилась мать.
Макар взглянул в окно, туда, где за рекой стояла хибарка Вислаковых.
— Умную надо. Которая не только щи варить умеет.
Родители переглянулись. Умную? Это было ново.
Он нашёл её на том же месте у реки. Шла уже осень, берег был пустынен. Сонька сидела на коряге, читала книжку. Подошёл, опираясь на палку, и сел рядом.
— Уезжаю, — сказал он без предисловий.
Она вздрогнула, но не подняла глаз от страницы.
— Ногу признали «негодной к строевой». Но в интенданты направляют. Через две недели — в губернский город. На учёбу.
— Поздравляю, — голос её был ровным. — Снова при деле.
— Поедешь со мной? — спросил он так же прямо.
Она наконец подняла на него глаза. В них бушевали чувства: страх, надежда, гордость.
— Как это? Жёнушкой твоей? В казарме жить?
— Обвенчаемся. Перед отъездом. А жить будешь не в казарме.
Снимием комнату. Там тебе и учительские курсы можно будет закончить, о чём мечтала.
— Ты… это предложение делаешь? — она удивлённо улыбнулась.
— Делаю. По-уставному: честно и прямо. Любви, может, большой нет ещё. Но ты мне нужна. Как воздух. Без тебя я… я опять в ту степь уеду, и всё. А с тобой — жизнь какая-то другая начинается.
Она долго смотрела на него, на его серьёзное, напряжённое лицо. Потом кивнула, один раз, резко.
— Ладно. Согласна.
— На всё? — переспросил он.
— На всё, — сказала она и, к его изумлению, покраснела. — Только… есть один нюанс.
— Какой?
— Тот шалаш… дождь… Помнишь? — она потупилась. — Так вот, от того дождя… меня, кажется, немного намочило. Надолго. Месяца на девять.
Макар замер. Потом лицо его озарила медленная, счастливая улыбка, какой он у себя не видел годами.
— Вот как… Ну что ж… Тогда тем более — не медлить.
Их венчание было тихим, но не стыдливым, как у Маруси.
В той же церкви, но днём.
Родители Макара стояли, не веря своему счастью: сын женится, да ещё на девушке хоть и не местной, но видно — с характером.
Колька сгорал от гордости: его брат женился на самой необычной девушке на хуторе!
Сонька была в простом белом платье, с цветами в руках. И смотрела на Макара не с опущенными глазами, а прямо, дерзко, как будто говорила: «Ну, взял меня. Смотри не пожалей».
А через месяц, в доме Игната, раздался первый, пронзительный крик.
Маруся родила сына. Мальчика назвали Григорием, в честь деда.
Игнат, принимая из рук повитухи этот крошечный, красный свёрток, плакал, не стыдясь слёз.
Его огромные, грубые руки дрожали. Он поднёс сына к Марусе. Она, измученная, бледная, улыбнулась — впервые по-настоящему, без тени страха. Это была её победа. Их общая победа.
Макар, получив короткий отпуск по случаю рождения племянника и… собственной скорой отцовской участи, всё устроил.
Он отвёз Соню (уже явно округлившуюся) в родительский дом.
— Живи тут, пока я обустроюсь в городе. Потом перевезу.
Настасья, сначала опешившая от новости, теперь не могла налюбоваться на невестку: «Умница! Сразу по самому делу!»
Григорий лишь хмыкал, глядя на сына: «Шустрый, собака. Не промахнулся».
Перед самым отъездом Макар нашёл Кольку у реки. Тот сидел, мрачно кидая камешки.
— Что, богатырь, нос повесил?
— Да так… — Колька покраснел. — Зоська… с тем, с соседним, больше не гуляет. Со мной говорить стала. По-доброму.
— Ну и? Чего ждёшь? Звать замуж пора, пока кто другой не опередил.
— Да я… я ничего не могу пока! — взорвался Колька. — Ни кола, ни двора!
— Дом родительский — твой. Сила в руках — есть. Чего ещё? Смелости не хватает. Девке скажи прямо, как я Соне сказал. Она тебя, я вижу, жалует.
Колька посмотрел на брата, на его уверенное лицо, и что-то в нём укрепилось.
Прошло несколько месяцев. В доме Маховых теперь было шумно.
В одной горнице лежал в зыбке маленький Гриша, сын Маруси и Игната.
Игнат, ставший отцом, казалось, вырос ещё шире в плечах, а в глазах его светилась тихая, постоянная радость.
Маруся, кормящая ребёнка у печи, уже не была восковой фигуркой. Щёки порозовели, в движениях появилась мягкая, материнская уверенность.
В другой горнице, у окна, сидела Соня, уже на сносях, и читала книгу вслух Настасье, которая ворчала: «Ой, дочитай уж, интересно!»
Григорий, качая внука на колене, поглядывал на неё с одобрением: «Умная баба. Хоть разговора с ней дослушаться можно».
А на крыльце, глядя на дорогу, стоял Колька. Рядом, чуть касаясь его плеча, — Зоська. Он, весь красный, только что сказал ей самые важные слова в своей жизни. И она, улыбаясь той самой ямочкой, кивнула. Просто кивнула.
Осеннее солнце, уже нежаркое, но яркое, заливало двор золотом.
Оно лежало на новых, крепких бревнах пристройки, которую Игнат и Колька мастерили для двух молодых семей.
Ветер доносил запах дыма, печёных яблок и бесконечных, новых начинаний.
Большая, когда-то треснувшая семья, залатанная любовью, долгом и новой кровью, глубоко вдохнула и жила — шумно, трудно, но жила, повернувшись лицом к будущему.
. Конец....