РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
За сотни вёрст от родного хутора, на чужой, сухой и пыльной земле, Григорий Махов смотрел в ночное небо.
Оно было таким же бесконечным, но звёзды лежали на нём иначе, чужими рисунками.
В ушах ещё стоял лязг оружия, грубый смех сослуживцев, но в сердце царила тихая, ноющая пустота.
Он закрывал глаза и видел: покосившийся курень, завалинку, Настасью у печи, её усталые, добрые руки.
Видел сына, Макарку, который в последние дни отпуска уже не сутулился так жалостно, а смотрел на отца исподлобья, с тем самым упрямым, волчьим огоньком, который и должен быть в казаке.
И дочь, Марусю, светлую, как пена на молоке. Мысль о доме была не сладкой грустью, а крепкой, как корень дуба, опорой.
Она держала его здесь, на этой службе, давая понять, ради чего терпеть и тянуть лямку.
Письма от Насти, пахнущие домом и дымком, он перечитывал до дыр, пока бумага не истлевала в руках. В одном из них, пришедшем с большим опозданием, было всего несколько строк, выведенных с
усилием: «Гриша, родила. Мальчика. Крестили Колей. Все живы, слава Богу. Ждём».
Григорий, сидя на походной койке, долго смотрел на эти слова, а потом вышел в ночь, чтобы никто не видел, как крупная, одинокая слеза скатилась по его обветренной щеке и пропала в колючей бороде.
Новый сын. Ещё одна нить, намертво привязывающая его к той далёкой, пыльной от труда, но бесконечно дорогой полоске земли под названием «дом».
Пять лет — небольшой срок для больших перемен, но они пролетели над хутором, как стая перелётных птиц: шумно, быстро, оставив после себя необратимые
Макар из тщедушного, вечно осунувшегося мальчишки превратился в парня, на котором, как говорила соседка, «кожа еле держалась от мяса и кости».
Он вытянулся, плечи расправились, налились силой от постоянной работы. Руки стали широкими, лапистыми, с жилами, как канаты.
Но главное — глаза.
Детская обида и тоска выгорели в них, сменившись спокойной, зелёной, как летняя листва у воды, твердыней
. В этих глазах теперь жила уверенность человека, знающего цену хлебу, тяжести топора и ответственности за других.
Правда, в их глубине загорался иногда новый, тревожный огонёк — острый, беспокойный интерес к женскому полу.
Он ловил себя на том, что засматривается на девичьи станы, на плавный изгиб спины, на смеющиеся губы. Тело, уставшее за день, ночью предавалось иным, смутным и жарким грёзам, от которых он просыпался с стыдом и странным томлением.
Ромка, старше Макара на два года, тоже возмужал, но иначе.
Он не гнулся под работой, а научился ловко от неё увиливать.
Щеголял в городской косоворотке, носил сапоги с наборными каблуками и освоил папиросы.
Он по-прежнему вертелся вокруг Стеши, которая расцвела, как маков цвет, став самой пригожей девушкой на хуторе.
Маруся, теперь уже четырнадцатилетняя, по-прежнему тайком вздыхала по нему, храня его старые ленты и веря в его «удаль».
Стычка произошла у колодца.
Макар, вспотевший после покоса, пил воду, зачерпывая ковшом. Подошёл Ромка с приятелями.
— О, Макар-хозяин! Всё один хозяйство тянет? — начал он с приятельской, но ядовитой ухмылкой.
— А Стешка-то моя, слыхал? Гулять мы с ней стали.
Слова вонзились, как нож.
Макар выпрямился, медленно вытирая рот. Вода стекала с подбородка.
— Не твоя она, — тихо, но отчётливо сказал он. — Ничья пока.
— А чья ж ещё? Твоя ? — фыркнул Ромка, оглядывая приятелей. — Ты ж, брат, только с коровами да с сеновалами знаешься.
Бабам подавай ласковое слово, а не запах навоза.
Удар был не физический, но он сбил с ног. Вспышка ярости, белой и ослепительной, затмила разум.
Макар, не помня себя, шагнул вперёд и двинул Ромку в грудь так, что тот отлетел к срубу колодца, едва удержавшись.
Приятели замерли.
— Слово попридержи, — проговорил Макар, и в его зелёных глазах вспыхнул тот самый волчий огонёк, но теперь обузданный холодной силой.
— И к сестре моей больше не подходи. Слышишь?
Ромка, бледный от неожиданности и злости, поправил рубаху.
Он был старше, но в этой внезапной, звериной мощи Макара почуял нечто настоящее, против чего щегольство и папиросы были бессильны.
Он что-то буркнул и, отряхнувшись, удалился с подошедшей компанией.
Макар же стоял, сжимая ещё не остывшие кулаки, и чувствовал, как по нему разливается не только адреналин, но и горькое, полное понимания одиночество.
Он защитил… что? Свою гордость? Призрак Стеши? Он вступил в мир мужских споров всерьёз. И этот мир оказался пыльным, жестоким и не таким уж героическим.
Единственным светлым и безоговорочным существом в его жизни был теперь Колька.
Пятилетний карапуз с курчавой, как у матери, головой и глазами отца.
Он боготворил Макара, своего «старшенького», как называл его.
Колька был его тенью: бежал следом в поле, пытался поднять тяжёлый молоток в кузнице, сидел рядом, когда Макар чинил телегу, затаив дыхание наблюдая за работой братних рук.
— Макар, а я с тобой? — был его постоянный вопрос.
И Макар, суровый и замкнутый с другими, смягчался.
Он сажал брата перед собой на лошадь, давал подержать безопасный инструмент, рассказывал сказки. В этой детской, безусловной любви была отдушина, напоминание о том, что не всё в мире — борьба, тяжесть и неразделённое чувство.
Настасья старела.
Не годами, а ожиданием.
С каждым возвращением Григорий привозил с собой частичку той чужой, суровой жизни, и она впивалась в дом, как ржавчина.
Он возвращался всё более молчаливым, с новыми морщинами у глаз, с более тяжёлой поступью.
И каждый раз, провожая его снова, она знала, что забирает обратно уже не совсем того человека, которого отпускала.
Теперь она ждала нового возвращения, сидя на завалинке и глядя в даль дороги.
Руки её, лежавшие на округлившемся за годы животе, были спокойны, но глаза, устремлённые к горизонту, выдавали всё — и тревогу, и усталость, и ту покорную, выстраданную надежду, которая одна лишь и держала её на ногах.
Мужской зов в Макаре креп и требовал выхода.
Объектом его тайных, стыдных дум стала Наташка, вдова солдата, оставшаяся одна в восемнадцать лет.
Она была полногруда, румяна, и в её глазах, когда она несла воду с колодца, жила не то тоска, не то вызывающая смелость.
Она замечала взгляд Макара — тяжёлый, исподлобья, и не отводила глаз, а на миг задерживала их, и в уголке её рта играла едва уловимая, знающая улыбочка.
Этот немой разговор волновал Макара до дрожи.
Он чувствовал в ней родственную, опалённую жизнью душу и опасный, манящий огонь. Но подойти, заговорить — не смел. Это было страшнее, чем сойтись в драке с Ромкой.
И всё же главной болью была Стеша. Он видел, как она смеётся, идя рядом с Ромкой по улице.
Видел, как тот что-то говорит ей на ухо, и она отмахивается, но глаза её блестят.
Каждая такая картина была каплей раскалённого свинца в его сердце.
Он ревновал дико, бессильно, ненавидя и Ромку за его лёгкость, и себя — за свою неуклюжесть и гордость, и её — за то, что не видит.
Не видит, что он, Макар, уже не мальчик.
Что он может одним днём переделать то, на что другому потребуется неделя.
Что его молчание — не глупость, а накопленная сила. Но сила эта оставалась невостребованной и ненужной там, где правили бал лукавая улыбка и лихая беззаботность.
Григорий вернулся осенью, когда журавлиным клином уходило в небо последнее тепло.
Он был сед, грузен и тих.
Однажды вечером, когда Макар, натрудив руки, сидел, чиня сбрую, отец подсел к нему, раскуривая трубку.
— Слыхал, ты с Ромкой Бабичевым схлестнулся, — негромко начал Григорий, глядя на огонёк.
Макар вздрогнул, но кивнул.
— Из-за девки, поди.
— Из-за… Стеши, — пробормотал Макар.
Отец выпустил струйку дыма, долго молчал.
— Бабья любовь… Она, сынок, не как на службе. Там приказ — выполнение. Тут — никому не подчиняется. Силой не возьмёшь, работой не купишь. Хоть весь свет переверни.
Он помолчал, будто вспоминая что-то своё, давнее.
— Но и на пустое слово, на красивые глаза она не даётся надолго.
Бабе, настоящей бабе, нужно иное.
Нужна крепость. Не стена каменная, а внутренняя.
Чтобы знала: за этим мужчиной — как за стеной. В горе, в радости, в беде. Чтобы дух в нём был силён, а руки — не для драки пустой, а для дела и ласки.
Ты на него, на Ромку, не смотри. Суета это.
Ты свою крепость строй. Делай, что должно.
Хозяйство держи в кулаке. Семью береги. Силу копи — не для кулачных боёв, а для жизни.
А уж тогда… тогда и погляди. Крепость к крепости тянется. Пустое же на ветер сдует. Понял?
Макар смотрел на отца, на его усталое, мудрое лицо, освещённое тлеющей трубкой.
Впервые он услышал от него не приказ, не упрёк, а исповедь и наставление. Это был урок не о женщинах, а о сути мужчины.
Урок о том, что его ежедневный, тяжкий труд, его молчаливая стойкость — это и есть та самая монета , которой однажды можно будет заплатить за что-то настоящее.
Он кивнул, снова не находя слов.
Но в душе что-то встало на свои места, успокоилось и закалилось, как сталь на морозе.
Он понял. Не всё сразу, но главное — понял. Его путь был верен.
И идти по нему нужно было не оглядываясь на чужие тропки, даже если они казались такими лёгкими и весёлыми. Его тропа была его крепостью. И строить её предстояло ещё долго.
Макару с Марусей исполнилось восемнадцать.
Не пышным застольем, а самим ходом времени, отмеченным в метрике и в грубоватых шутках хуторян.
Макар и Маруся, столь разные двойняшки, переступили порог, за которым кончалось отрочество. Отметили это, как и все молодые — купанием на озере в Иванов день.
Озеро лежало в чаше холмов, как огромный осколок неба, упавший в зелень.
Вода была прохладной, живой, смывающей пыль и тяготы.
Девки с визгом забегали в воду, парни ныряли с раскачённого над водой дуба.
Макар стоял по грудь в воде, наблюдая, как Маруся, стыдливо придерживая подол рубахи, смеётся с подругами. Солнце играло на мокрых косах, на смуглых плечах. Воздух звенел от молодости, от свободы, от запаха воды и нагретой хвои. В этой красоте было что-то щемящее, словно сама природа дарила им последний, безмятежный день детства, которое уже ушло безвозвратно.
А потом была Наталка. Она пришла к озеру позже, одна, в простом ситцевом платье, которое обтягивало её спелые, упругие формы. Она не полезла в воду, а села на корягу, куря самокрутку, и её взгляд, тяжёлый и знающий, неотрывно следил за Макаром.
Он, поддавшись внезапному порыву, хлопнул из фляжки
и горькой, домашней горилки.
Огонь растёкся по жилам, притупив острые углы стеснения и страха. Когда молодёжь стала расходиться, он, не думая, направился к ней.
Не было слов. Их взгляды встретились, и в её глазах он прочёл разрешение, ожидание и ту же самую, одинокую жажду.
Они отошли в глубь приозёрного леска, в заросли ольхи и папоротника, где пахло сыростью и прелой землёй.
Первый поцелуй был неловким, он вёл себя грубо, жадно, но Наталка не оттолкнула.
Она сама притянула его к себе, и её губы оказались удивительно мягкими, податливыми, сладкими от дыма и ягод.
Её руки скользнули по его спине, по напряжённым, как тетива, плечам. Это прикосновение, смелое и ласковое, разбудило в нём что-то дремавшее, дикое и неудержимое.
Он, захлёбываясь дыханием, почти озверев от этого нового, всепоглощающего чувства, торопливо, грубо задрал её юбку. Она не сопротивлялась.
Лишь тихо смеялась в поцелуй, низким, грудным смешком, и крепче прижимала его к себе, будто желая вдавить в свою плоть. В её смехе не было насмешки, а было принятие, потакание и своя, горьковатая радость.
Это был не акт любви, а скорее бурное, стремительное утверждение жизни, мужской силы, вырвавшейся на свободу от всех запретов и тоски. После, когда усталость разлилась по телу тяжёлым, тёплым свинцом, он лежал, глядя в переплетение ветвей над головой, а она, не отпуская, ласкала его коротко остриженную голову, шептала хрипловатым, уставшим голосом:
— Мой родной… Скучала по тебе, Сонечко моё…
Он не понимал, по кому она скучала — по нему, по мужу, по простой человеческой близости.
Но в её словах и в ласке была та самая, незнакомая ему нежность, которой он был обделён.
Здесь, в этих кустах, не было равнодушия Стеши, не было суровой отцовской школы, не было тяжкого бремени хозяйства.
Была только простая, грубая, щедрая плоть, дарящая забвение. И он принимал этот дар, целуя её вновь в те мягкие, податливые губы, с жадностью утопающего.
Весть пришла, как удар обуха по голове. Бумага с печатью, переданная через станичного атамана. Казак Макар Григорьевич Махов к осеннему призыву. На службу.
В доме повисло молчание.
Настасья перекрестилась, губы её задрожали, но слёз не было — они, казалось, все уже выплаканы за годы ожиданий.
Теперь очередь сына. Маруся всплеснула руками, в её глазах мелькнул неподдельный ужас — брат был ей опорой, пусть и суровой. Колька, не понимая до конца, притих, уцепившись за Макарову ногу.
Сборы были недолгими.
Вещей своих у Макара почти не было — всё больше отцовское, поношенное.
Самым важным было то, что ждало его во дворе.
Григорий, вернувшийся к этому времени, молча подвёл к крыльцу коня. Не старого Буяна, а молодого, ещё не объезженного до конца жеребца. Гнедой, с шерстью цвета спелой ржи, с точной белой звёздочкой во лбу. В его тёмных глазах горел неукротимый огонь и дикая прелесть.
— Твой, — коротко сказал отец, хлопнув сына по плечу. — Вырастил, выходил. Имя дашь сам.
Макар стоял, не веря.
Он протянул руку, коснулся горячей, бархатистой шеи. Жеребец фыркнул, но не отстранился. Гром. Мечта, рождённая в детских грёзах, стояла перед ним, живая, дышащая, прекрасная.
Радость от этого дара смешалась с горькой иронией: он получал своего Грома в тот самый миг, когда должен был покинуть всё, ради чего мечтал о нём.
Утро отъезда было туманным и сырым, точь-в-точь как тогда, когда уезжал отец.
Только теперь в седле был он. Настасья, постаревшая за эти дни на десять лет, молча подала узел.
Маруся, заплаканная, сунула в руку самодельный поясок «на счастье».
Григорий стоял чуть в стороне, лицо его было каменной маской, но в глазах бушевала буря — гордость, боль, страх.
— Служи честно. Письма пиши. Дом помни, — выдавил он.
Макар кивнул, не в силах вымолвить слово. Он уже поворачивал Грома, когда раздался пронзительный, раздирающий душу крик:
— Макар! Я с тобой, братик!
Это был Колька.
Десятилетний, босой, в одной рубашонке, он вырвался из материнских рук и бежал за конём.
Его босые ноги шлёпали по мокрой, холодной траве, лицо было искажено животным ужасом разлуки.
— Макар! Возьми меня! Я с тобой!
Сердце Макара разорвалось на части.
Каждая клетка тела кричала, чтобы он остановился, соскочил, обнял этого мальчишку, последний кусочек своего беззаботного мира.
Но он сжал поводья до побеления костяшек.
Он не мог оглянуться. Оглянуться — значило сдаться, расплакаться, остаться.
А долг, суровый и неумолимый, звал вперёд.
Он пришпорил Грома. Конь рванул с места. Колька, споткнувшись, упал в мокрую траву, поднимая лицо, залитое слезами и грязью, и его крик, полный безутешного отчаяния, долго нёсся вслед:
— Братик! Макар! Вернись!
Макар не оглядывался.
Он гнал коня вперёд, в молочно-белый туман, пока крик не пропал, растворившись в стуке копыт и в свисте ветра в ушах.
По его щекам, обветренным и уже не детским, текли слёзы.
Он не смахивал их. Они были его последней данью дому, детству, тому маленькому, босоногому существу, остававшемуся там, в тумане.
Он уезжал мужчиной. И первым крестом этого мужства стало умение не оглядываться на разрывающее сердце.
В опустевшем доме воцарилась иная, тихая и тяжёлая жизнь.
Будто вынули из него главную балку. Маруся, убитая горем и тоской по брату, теперь ещё яростнее искала встреч с Ромкой.
Он, похорошевший и возмужавший, был единственной отдушиной, связью с внешним миром, где была страсть и внимание.
Она сохла по нему, зная, что он всё так же крутится вокруг Стеши, но надеялась, что её верность, её жгучая, девичья любовь рано или поздно растопят его сердце.
Она стала тайком уходить на окраины хутора, поджидая его, и возвращалась то сияющая от мимолётной ласки, то в слезах от его насмешек или равнодушия.
Настасья погрузилась в работу, как в пучину.
Она вставала затемно, ложилась за полночь. Двор, огород, скотина, стряпня, починка — бесконечный круг. Лицо её стало похоже на высохшую глину, потрескавшуюся от забот.
Единственным помощником, её маленькой тенью и отрадой, был Колька.
Мальчик, словно повзрослевший за один день после отъезда брата, старался изо всех сил.
Он таскал дрова, поил кур, следил, чтобы корова не заходила в огород.
Он мало говорил, часто притихал, глядя куда-то вдаль, на дорогу.
По ночам Настасья слышала, как он всхлипывает в подушку, шепча: «Макар…» Она подходила, гладила его курчавую головку, но утешить не могла.
Сама она выплакала все слёзы много лет назад. Теперь она просто ждала.
Одного — с поля, другого — со службы. И в этой двойной, изматывающей душу пытке ожидания, ковался медленный, неотвратимый износ её души и тела.
Дом стоял. Но стоял он теперь на хрупких женских и детских плечах, и каждый скрип половицы звучал в нём как стон.
. Продолжение следует....
Глава 3.