Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КРАСНОЕ СОЛНЦЕ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лето вступило в свою самую злую пору — страду.

Солнце висело над степью не светилом, а раскалённым докрасна щитом, выжигая последние соки из земли.

Воздух дрожал над полями, густой и вязкий, как расплавленный свинец.

Семья Маховых выходила в поле затемно, когда звёзды ещё не растворились в бледнеющей синеве. Работа была изматывающей, каторжной.

Григорий и Настасья шли впереди, их серпы взмывали и падали с отточенным, смертельным свистом, подрезая золотые стебли пшеницы. За ними, сгорбившись, но не отставая, шёл Колька.

В двенадцать лет он был уже не ребёнком, а полноценным работником. Лицо его, ещё детское, стало серьёзным и сосредоточенным.

Ладони, несмотря на малые годы, покрылись жёсткими, роговыми мозолями. Он молча вязал снопы, таскал их к телеге, потел и пыхтел, но ни разу не пожаловался.

В его глазах, когда он смотрел на отца, горел не детский восторг, а суровая ответственность.

Он рос не по дням, а по часам, и росточком, и душой — вынужденно, под гнётом этой всепоглощающей работы и общей семейной усталости.

Единственным лучом света в этой трудной жизни были треугольники солдатских писем.

Они приходили нечасто, пахнущие казарменной пылью и чужим ветром.

Макар писал скупо, по-солдатски, но между строк читалось главное: он держится.

А в последнем письме была и вовсе важная весть, которую Григорий зачитал вслух при лучине, стараясь скрыть дрожь в голосе: «…за отличие на учениях произведён в урядники. Атаман вручил наградные часы…»

Настасья перекрестилась, прижав руки к груди.

Колька вытаращил глаза: брат — урядник! Это звучало почти так же гордо, как генерал.

Григорий кивнул, сурово сжав губы, но в уголках его глаз заплясали знакомые морщины — след сдержанной, отцовской гордости.

Их мальчик не просто служил — он выдвигался. Становился человеком. Эта мысль была бальзамом на израненную тоской по сыну душу.

Пока брат креп на службе, сестра чахла от любви.

Марусина страсть к Ромке превратилась в болезненную, всепоглощающую манию.

Она знала, что он открыто ухаживает за Стешей, что разговоры о свадьбе уже ходят по хутору, но это знание лишь раскаляло её чувство до белого каления.

Она видела в нём не ветреного щеголя, а романтического героя, недоступного и оттого ещё более желанного.

Игнат, верный друг Макара, давно и безнадёжно влюбился в Марусю.

Он, такой же бедный и неказистый, видел в ней не недосягаемую красавицу, а ту самую девочку с длинной косой, которая когда-то смеялась на завалинке.

Он помогал ей по хозяйству тихо, без слов: поправит плетень, притащит воды, когда Настасья не видит.

Но Маруся его не замечала.

Вернее, замечала, но как досадную помеху. Она отталкивала его грубыми словами, обвиняла в назойливости, а в её глазах читалось раздражение: как он смеет, этот бедняк Игнат, лезть со своей помощью, когда её сердце разбито таким блестящим, таким несравненным Ромкой?

Однажды, не в силах вынести больше, Маруся подстерегла Ромку на опушке старой дубравы, где он пробирался с рыбалки.

Солнце клонилось к закату, окрашивая стволы в багрянец.

— Роман! — вырвалось у неё, и голос сорвался на шёпот.

Он обернулся, удивлённо подняв бровь. Увидев её заплаканное, исступлённое лицо, на мгновение смутился, но затем на губах появилась привычная, снисходительная ухмылка.

— Марусенька? Чего так поздно?

Она подошла вплотную, вцепилась в рукав его рубахи.

— Роман… Милый… Не женись на ней. Возьми меня. Я тебя люблю… я всё для тебя… — слова лились бессвязным, горячечным потоком.

Она умоляла, унижалась, обещала быть покорной и верной, целовала край его одежды.

Ромка сначала смущался, потом начал злиться.

Эта сцена, эта жаркая, неприкрытая страсть пугали его своей неудобной правдой.

Он отстранил её, не грубо, но твёрдо.

— Очнись, девица. Что ты мелешь? У меня невеста есть. Стеша. И будет свадьба. Забудь.

Он бросил взгляд, полный неловкого презрения, и зашагал прочь, оставив её одну среди темнеющих дубов.

Маруся скользнула на сырую от вечерней росы траву и разрыдалась, глухо, безнадёжно, словно выл ветер в печной трубе.

Слухи о её поведении дошли до Григория.

Он не кричал. Он вызвал дочь в горницу после ужина, когда Колька уже спал.

Сел напротив, положил свои широкие, исчерченные прожилками руки на стол.

— Правда, что за Бабичевым бегаешь? Как последняя… — он не договорил, но слово повисло в воздухе, тяжёлое и позорное.

Маруся, бледная как смерть, молчала, уставившись в пол.

— Он тебе не ровня, — продолжил отец тихо, но так, что каждое слово било, как молотом. — Он — ветер. Пустой.

И невесту он себе выбрал не по любви, а по расчету: Стешины родители зажиточные.

А ты ему что? Забава. Позорище на весь хутор.

— Я его люблю! — выдохнула она, и в глазах блеснули слёзы непокорности.

— Любовь твоя — дурь девчоночья, — отрезал Григорий. — Настоящая любовь не унижается. Она ждёт. И выбирает того, кто стоит.

А Игнат… тот парень хоть и беден, да сердцем золотой. И на тебя смотрит, как на икону. Да ты слепая.

После этого разговора Маруся словно сломалась.

Она перестала тайком убегать, но в её покорности была страшная, мёртвая пустота. Она выполняла работу машинально, а по ночам подушка была мокрой от слёз.

Настасья своё горе и тревогу носила молча, внутри.

Её утешением была маленькая, потемневшая от времени и лампадного дыма икона Спасителя в красном углу.

Каждый вечер, закончив дела, она становилась перед ней на колени.

Не шептала долгих молитв, а просто смотрела на строгий лик, и всё: и тоска по старшему сыну на чужой стороне, и боль за обезумевшую от любви дочь, и усталость, въевшаяся в кости, — всё это безмолвно поднималось от её сердца к небесам.

Иногда к ней тихо подкрадывался Колька. Он не молился, а просто прижимался к её спине, клал голову на её плечо, и они так сидели — мать и младший сын, связанные одной немой, всепонимающей печалью.

Душа у Кольки была ранимая, прозрачная. Он жалел мать, жалел сестру, и тосковал по брату такой острой, физической болью, что иногда ему казалось, вот-вот закричит.

Свадьба Ромки и Стеши гуляла на всю станицу.

Было шумно, пьяно, ярко.

Из дома Бабичевых доносились гармоника, дробный стук каблуков, взрывы смеха.

Маруся не пошла.

Она сидела у окна в горнице, в своём самом красивом, но теперь ненужном платье, и смотрела, как вдалеке, у дома Ромки, мелькают огни и силуэты.

Лицо её было сухим и неподвижным, будто вырезанным из дерева.

Но когда ветер донёс оттуда обрывки весёлой песни и звонкий, узнаваемый смех Стеши, по её щекам медленно, одна за другой, покатились тяжёлые, бесшумные слёзы.

Они текли без всхлипов, без гримас — просто лились, как струйки воды из переполненной чаши горя.

Она хоронила в этот день не просто свою любовь. Она хоронила веру в сказку, в счастливый конец, в то, что её девичья мечта может стать явью.

Впереди была только серая, утомительная жизнь, где не будет ни Ромки, ни страсти, ни надежды. Только тихая, безысходная пустота, в которой эхом отзывались звуки чужого свадебного веселья.

Горе Маруси было тихим, глубоким, как трещина в зимнем льду.

После свадьбы, когда последние пьяные крики стихли, она выскользнула из дому и побежала в знакомую дубраву, к той самой поляне.

Там, под старым дубом, она рухнула на землю, и тихие, сдержанные рыдания превратились в беззвучные, сотрясающие всё тело спазмы.

Казалось, из неё выворачивают наизнанку всю душу — всю ту девичью надежду, что жила в ней все эти годы.

Её нашёл Игнат.

Он видел, как она убежала, и сердце, привыкшее болеть за неё, заставило его последовать.

Он стоял в отдалении, не решаясь подойти, пока не понял, что её рыдания стали похожи на хрип умирающего зверя.

Тогда он подкрался ближе, опустился рядом на колени и робко коснулся её дрожащего плеча.

— Маруся… Не надо… — прошептал он, и в его голосе была такая безмерная жалость, что она прозвучала почти как оскорбление.

Маруся резко дернулась, отбрасывая его руку.

В её заплаканных, горящих от горя и стыда глазах вспыхнула ярость.

— Уйди! — прохрипела она. — Уйди, слышишь? Не смей смотреть! Не смей меня жалеть!

Она поднялась на колени и, не помня себя, ударила его по щеке.

Слабый, отчаянный удар. Потом ещё, и ещё, шлёпая ладонями по его лицу, его плечам.

— Я тебя ненавижу! Всех ненавижу! Уйди и не ходи за мной больше никогда!

Игнат не отстранялся.

Он принимал эти жалкие, беспомощные удары, глядя на неё с тем выражением, которого она никак не могла понять — не с обидой, а с бесконечным терпением и болью.

Когда её силы иссякли, и она, всхлипывая, опустила руки, он тихо сказал:

— Я уйду. Но если позовёшь — приду. Всегда.

И он ушёл, растворившись в сумерках, оставив её одну с её разбитым миром.

Дома жизнь продолжала течь по накатанному, тяжкому руслу.

Утро начиналось со скрипом колодезного журавля и мычаньем Пеструшки.

Маруся, с опухшими веками и каменным лицом, доила корову, её пальцы действовали автоматически.

Настасья, ещё больше сгорбившаяся, возилась у печи или над корытом с бельём. Горе дочери она понимала, но утешить не могла — у неё самой давно не осталось слов для утешений, только руки, привыкшие к труду.

Колька, видя общую подавленность, старался быть тише воды, ниже травы.

Он приносил воду, колол лучину, а однажды, когда мать сидела, уставше прикрыв глаза, подошёл и осторожно спросил:

— Мам… а Макар-то когда в отпуск приедет? Хоть бы написал, когда…

Настасья открыла глаза, провела по его стриженой голове шершавой ладонью.

— Колик… кто ж его знает. Служба — она неволя. Как скажут, так и будет. Ждать надо.

И в её голосе была не тоска, а привычная, выстраданная покорность судьбе, которая учила ждать без гарантий.

Но Маруся не могла ждать.

Её рана не затягивалась, а гноилась, требуя хоть какого-то, самого ядовитого бальзама.

Она знала, что Ромка часто бывает в их общем сеновале, куда складывали сено с дальнего покоса. И однажды ночью, движимая не мыслью, а слепым, животным порывом, она пошла туда.

Он был там.

Пахло пылью, сухой травой и им — дешёвым табаком и хмелем.

Увидев её, он вначале удивился, потом на лице появилась та самая, самодовольная ухмылка.

— Чего, казачка? Скучилась?

Она не ответила.

Подошла вплотную, и в её глазах горел такой огонь отчаяния и готовности, что он на мгновение смутился.

Но потом его охватило знакомое, грубое любопытство.

Он рванул на ней платье у горла. Ткань с треском разошлась, обнажив белую, тонкую кожу, округлость груди.

Маруся вскрикнула не от боли, а от стыда и странного, мучительного освобождения.

Она не сопротивлялась. Она сама помогала ему, срывая с себя одежду, шепча сквозь стиснутые зубы:

— Люблю… я тебя одного люблю… навеки…

Это была не близость.

Это было осквернение. Ромка, упиваясь её беззащитностью и этой дикой, рабской преданностью, был жесток и стремителен.

Он брал её, как вещь, как доказательство своей власти, наслаждаясь не ею, а её унижением и своей вседозволенностью.

Для Маруси же это был акт последнего саморазрушения. Отдаваясь, она хоронила в этом сене последние остатки самоуважения, словно надеясь, что боль хоть как-то , заглушит невыносимую душевную.

Она знала, что Стеша носит под сердцем его ребёнка. И в этой мысли была горькая, извращённая отрава: он здесь, с ней, а не с той, законной, беременной женой. Это было её маленькой, уродливой победой в проигранной войне.

На другом полюсе этой семейной драмы была идиллия.

Колька с дедом Демьяном, старым рыбаком с хутора, отправились на озеро на рассвете.

В предрассветной прохладе вода была как стекло, в котором отражались розовые облака.

Дед Демьян, сухонький, как тростник, знал каждую корягу.

Он учил мальчишку терпению: как затаиться, как почувствовать поклёвку. И озеро щедро отплатило за тишину и умение.

Они вытащили несколько крупных, отливающих золотом карасей, жирных, бьющих хвостами по траве.

Для Кольки это был не просто улов. Это был момент чистого, безмятежного счастья, разговоры с дедом о простых вещах, запах воды и водорослей.

Он нёс домой не только рыбу, но и кусочек этого тихого утра, как талисман против общей домашней тоски.

После той ночи в Марусе что-то сломалось окончательно.

А в Ромке проснулся низменный интерес.

Его жена, Стеша, округлившаяся от беременности, была для него теперь словно неприкосновенна, объект заботы и некой скучной ответственности.

А тут — горячая, готовая на всё, потерявшая голову девка, которая сама лезла в руки.

Он начал тайком назначать ей встречи.

И Маруся, как загипнотизированная, шла. Каждая такая встреча была для неё и пыткой, и наркотиком.

Она цеплялась за его мимолётную ласку, за грубые слова, как утопающий за соломинку, шепча ему в темноте своё вечное, уже ничего не значащее: «Люблю тебя одного…»

Она знала, что это грех, что это падение, но остановиться уже не могла. Это был её единственный способ чувствовать себя хоть немного живой.

А Григорий, вечерами, сидя на завалинке с незажжённой трубкой, смотрел в сторону, где закат догорал багровыми углями.

Он думал о сыне. Где он сейчас? На посту? На учениях? Не дрогнуло ли его сердце в первый раз, когда пришлось по-настоящему стрелять?

Он сам прошёл этот путь. Помнил тоску по дому, которая сосала под ложечкой, помнил страх и первую мужскую дружбу.

Гордился его наградой, но эта гордость была с привкусом тревоги. Чем выше поднимается сын, тем больше с него спрос, тем ближе к настоящей опасности.

И чтобы отогнать мрачные мысли, память сама уносила его в далёкую, залитую солнцем молодость.

Как он, такой же долговязый и нескладный, впервые увидел Настасью на станичном празднике. Как она, пышная, румяная, с глазами, как две спелые вишни, отбивалась от парней, а посмотрела на него — и улыбнулась.

И потом эти тайные встречи! Ах, и не сеновалы это были, а целые поля! В высоких скирдах ржи, в душистом сене, под бескрайним звёздным небом.

Сколько они перешептались, перецеловались!

Любовь была крепкая, ядрёная, как домашняя горилка.

И не стыдной, а гордой и жаркой. Пока однажды она не сказала, опустив глаза и покраснев: «Гриша, я, кажись, понесла…»

И не страшно было, а радостно и страшно одновременно. Вот откуда Макар пошёл, их первенец, выкованный в той, молодой, неистовой любви.

Старый казак тихо усмехнулся про себя, проводя ладонью по бороде.

Вспоминалось — словно вчера.

А глянешь вокруг — уже седина в голове, дочь с разбитым сердцем, сын на службе, и эта вечная, неподъёмная забота о хлебе насущном.

Но где-то там, в глубине, под слоями усталости и лет, всё ещё тлел тот самый, давний огонь.

Огонь, который дал начало всему, что у него было. И этот огонь, он знал, никогда не погаснет окончательно. Пока жив дом. Пока жива память.

. Продолжение следует...

4 глава.