РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Раннее утро на хуторе дышало зноем, словно полдень.
Воздух над степью колыхался, густой и тягучий, пропитанный запахом нагретой полыни и спелой травы. Ещё бы час-другой — и косить станет невмоготу.
Поэтому Григорий Махов вывел сына в делянку на заре.
Отец и сын двигались в такт, в ритме, отбиваемом острыми косами. Григорий – широкий в плечах, с кожей, будто выдубленной ветром и солнцем, каждый его взмах был могучим, отточенным и бесконечно правильным.
Рядом, стараясь попасть в отцовский шаг, выбивался из сил девятилетний Макар.
Рубаха на нем темнела от пота, прилипая к тонкой, напряженной спине.
— Держи ровнее косу-то! Чего ты сутулишься, как дед старый! — прогремел голос отца, режущий, как сталь.
Макар вздрогнул и выпрямился, стиснув черенок до боли в пальцах. Он не сутулился, он просто уставал.
Но Григорий, казак лихой и работящий, на побывке, знал – мужчину кую́т с малых лет.
Он снова уедет служить, а хозяйство и сила должны остаться здесь, в сыне. Гордость его, будущий казак. Потому и серчал, видя, как тот обтирает лоб мокрым рукавом.
— Что-то ты рано взмок, только начал работать!
Макар лишь молча косился на отца из-под прядей светлых, липких от пота волос.
Осторожно, украдкой. А то получит взбучку. Скажет: «Чего волком смотришь?».
В голове у мальчика звенело от усталости и обиды. Взгляд его невольно ускользнул к опушке, где в редкой тени низкого дичка сидела мать.
Настасья, румяная и полная, с лицом, добрым, как теплый каравай, гребла сено в стог.
А рядом, будто солнечный зайчик, кружилась Маруся.
Двойняшка Макара, но совсем на него не похожая.
Девяти лет от роду, в длинном ситцевом сарафане, с толстой, туго заплетенной косой, она то и дело что-то щебетала матери, помогая перебирать пучки травы.
Легко ей. Весь спрос — с него одного. Иногда Макару казалось, что он родился в этой семье случайно. Его любят — это он знал. Но любят как-то строго, с ожиданием. А Марусю — просто так, за её звонкий смех и готовые помочь ручки.
Когда солнце поднялось в зенит, Настасья крикнула:
— Будя вам жары-то принимать! Иди-ка, пообедаем!
Они расстелили на скошенной траве домотканую скатерть.
Обед был прост и ярок, как сама жизнь: краюха хлеба, сало, огурцы, кувшин холодного кваса.
Макар, сгорая от стыда за свою утреннюю слабость, ел молча, глотая вместе с хлебом горьковатый комок в горле.
Родители говорили о своем. Григорий, прихлебывая квас, смотрел в сторону хутора:
— Коплю на корову, Настя. Старая Бурёнка совсем одышливая стала. И курень покосился, под углом стоит, как пьяный казак. К осени, как вернусь, надо будет ладить.
— Управлюсь как-нибудь, Гриша, — отозвалась жена, но в глазах у неё мелькнула тревога. Ремонт, корова – всё это деньги, а муж снова уедет, оставив её одну с хозяйством и детьми.
Макар же думал о своём.
Он отломил корочку хлеба и уставился вдаль, где за пыльной дорогой виднелись крыши соседних хат. «Вот бы сейчас на Буяне проскакать, отцовском жеребце…» — мечтал он. Буян был гнедым, статным, с горячим глазом. «Подъехал бы к хате Стеши, да не шагом, а во весь опор! Пусть увидит, какой я удалой парень. Не то что этот Ромка, слизняк…»
Он взглянул на свои ладони, покрасневшие от черенка косы.
Они болели, и спина ныла. Но где-то внутри, под этой усталостью и обидой, уже начинала зреть упрямая, твёрдая решимость.
Решимость стать таким, каким хотел видеть его отец.
Чтобы не волком смотреть, а прямо. Чтобы косу держать ровно. Чтобы однажды самому вести Буяна в поводу, а не мечтать об этом украдкой. Он сделает всё, как надо. Он докажет. И отцу, и себе, и всей степи.
Зной сгущался, становился осязаемым, как горячий войлок.
Казалось, стрекоты кузнечиков не звучали в воздухе, а выжигались на нём раскалёнными иглами.
Григорий, смахнув крупные капли со лба тыльной стороной ладони, вонзил косу в землю и повернулся к стогу.
— Настасья! Давай-ка, помоги перевернуть это добро, проветрить надо, а то преть начнёт!
Макар, почувствовав, что надзор ослаб, мгновенно расслабил зажатые плечи.
Боль, тупая и ноющая, разлилась по мышцам.
Он наблюдал, как отец и мать, слившись в слаженном усилии, будто один двуглазый великан, перебрасывают вилами тяжёлые пласты сена.
Их движения были полны немой, грубоватой силы.
Отец говорил мало, но каждое его слово Настасья ловила на лету, кивая или ворча что-то в ответ.
Они были как два дерева, сросшиеся корнями, — разные на вид, но неразделимые в основе.
А вот он и Маруся… Совсем не похожи. Она, закончив свою возню с краюхой, подбежала к брату.
— Макарка, дай я тебе спинку поразминаю? — прошептала она, и в её голосе не было ни капли насмешки, только тихая жалость.
— Отстань, — буркнул он, отползая в сторону. — Не маленький.
Но Маруся не обиделась. Она присела рядом, обхватив колени руками, и тоже уставилась вдаль, туда, куда смотрел он.
— Ромка-то, слыхала я, вчера с отцом в станицу ездил, — сказала она невпопад, будто читая его мысли. — Говорят, нового жеребёнка присматривают.
Макар нахмурился.
Значит, этот Ромка, сын зажиточного соседа, не только около Стеши вертится, но ещё и по жеребцам разъезжает!
Обида, горькая и знакомая, снова подступила к горлу. Ему было девять, но в эту минуту он чувствовал себя старым и усталым от неподъёмной тяжести — тяжести косы, тяжести отцовского взгляда, тяжести своего несоответствия.
— Макар! — окликнул отец, закончив с стогом. — Видал, как лезвие затупилось? Подходи, учиться будешь.
Это было не наказание, а поручение.
Важное. Григорий достал из кожаного чехла брусок, мокрый от воды из фляги.
Сел на корточки, и Макар, забыв про боль, пристроился рядом. Запах металла, масла и мокрого камня смешался с запахом сена и пота.
— Видишь фаску? Ведешь ровно, без нажима. Чувствуешь сталь? Она тебе сама подскажет, — голос отца утратил привычную резкость, стал низким, наставительным.
Его большие, исчерченные прожилками и шрамами руки обхватили маленькие, ещё неумелые пальцы сына.
И на миг Макар перестал чувствовать себя чужим. Он был частью цепи: отец — коса — он. Звено, которое пока слабое, но необходимое.
— Вот так… Нет, легче… Чувствуй.
Свист стали о камень был тихим, почти ласковым.
Макар, затаив дыхание, водил косой по бруску, а отцовская рука направляла его.
Маруся, позабыв про свои девчачьи дела, тоже притихла, наблюдая.
Даже Настасья остановилась, опершись на вилы, и смотрела на них — на мужа и сына — с тихой, усталой нежностью и той глубокой грустью, что всегда таилась в уголках её глаз, когда Григорий был дома.
Она знала: эти уроки — его способ оставить здесь, в степи, частицу себя на всё то время, пока он будет там, на службе, где другие законы и другая, страшная работа.
— Ладно, — наконец сказал Григорий, отпуская его руки. — Попробуй сам. Только не торопись. Работа — она не волк, в лес не убежит.
Макар принялся точить.
Движения выходили корявыми, он сбивался с ритма. Но отец уже не кричал. Он стоял рядом, молчаливый, как дуб, и лишь изредка бросал: «Терпения, Макар. Казак без терпения — что шашка без клинка».
А солнце катилось по небу, безжалостное и величественное.
Тень от дичка становилась совсем крошечной.
Настасья позвала Марусю помогать собирать с краёв делянки скошенную, но ещё не собранную траву.
Макар, закончив точить, с новыми, робкими силами вновь взялся за косу.
Теперь она в его руках звенела по-другому — острее, увереннее. Он уже не оглядывался на отца после каждого взмаха, а старался уловить тот самый, правильный ритм: раз-и… два-и… Короткий вдох, плавный выдох, взмах.
И вдруг, в одном из этих взмахов, он его поймал.
Не умом, а всем телом. Коса вошла в траву не с тупым рвущим звуком, а с сочным, певучим шуршанием, и стебли падали ровным, покорным веером.
Сердце Макара ёкнуло от неожиданной, щемящей радости. Он украдкой взглянул на отца.
Григорий в это время набивал трубку.
Его взгляд, тяжёлый и оценивающий, скользнул по только что скошенному мальчиком участку.
Ничего не сказал. Только кивнул, один раз, коротко. И прикурил. Но в этом молчаливом кивке Макару почудилось больше, чем в десятке похвал.
Это была не любовь, может быть.
Но это было признание. Признание его права стоять здесь, на этой земле, с косой в руках. Признание того, что он, Макар, — не случайность. Он — сын. Он — продолжение.
И этот тяжелый, пропахший потом и полынью день был всего лишь первым шагом на долгой дороге, ведущей к тому, чтобы однажды сесть в седло отцовского жеребца не в мечтах, а по праву.
Мысль о собственном жеребце жила в Макаре отдельной, сокровенной жизнью.
Это была не просто мечта о коне. Это был целый мир, выстроенный в его голове, подробный, как икона.
Конь его должен был быть не вороным, как у отца Буян , а гнедым, с золотистой шерстью, будто вобравшей в себя всё степное солнце.
На лбу — звёздочка, обязательно белая, точная, как вырезанная из бумаги. И имя ему Макар уже придумал — Гром.
Не Ветер, не Сокол, а именно Гром. Чтобы слышно было, как он скачет, ещё за холмом.
В этих грёзах он мчался на Громе не куда-нибудь, а прямо к дому Стеши, дочери соседа-кузнеца.
Стеша была круглолицая, с двумя толстыми косами цвета спелой ржи и глазами, в которых, как казалось Макару, плавали осколки летнего неба.
Но глаза эти всегда смотрели мимо него. Они видели Ромку, сына зажиточного хуторянина, который уже щеголял в сапогах со скрипом и умел лихо свистеть, заложив два пальца в рот.
Ромка привозил ей иногда калёные орехи или бусы из рябины. Макар же мог предложить только свою неловкость да горсть тёплых, пойманных в траве кузнечиков — глупый, детский подарок.
У Макара был один приятель, Игнат, сын вдовы-прачки.
Игнат был тощ, веснушчат и не боялся никого, даже отцовского нахмуренного бровя.
Он, как никто другой, умел слушать Макаровы мечты о Громе, не смеясь.
— У Ромки-то жеребец есть, — хмуро говорил Макар, ломая сухую ветку.
— Да кляча старая, — фыркал Игнат. — Живот подведённый. На таком только на воду ездить. Твоему Грому — копыта в серебре, это я знаю.
А у Маруси была своя подружка, Олёнка, дочь дьячка.
Тоненькая, бледная, она всегда ходила с книжкой под мышкой и смотрела на мир большими, удивлёнными глазами. Когда девочки, присев на завалинке, шептались о чём-то своём, заливаясь сдержанным смехом, Макару казалось, что они говорят на тайном языке, полном лёгкости и простых радостей, недоступных ему.
,, А может обо мне судачат"- хмурил он строго свои брови.
Однажды, уже глубоким вечером, Макар не мог уснуть.
В хате было душно. Он вышел во двор, под огромное, усыпанное искрами-звёздами небо.
От сарая, где был сеновал, доносились приглушённые звуки: шорох, сдавленный смех матери, низкий, грудной голос отца. Любопытство, острое и щемящее, потянуло его к щели между тёсаными досками.
Он прильнул глазом.
В лунном свете, пробивавшемся сквозь щели крыши, он увидел их. Отца и мать.
Они были как одно существо, тёмное и шевелящееся в серебристом сене.
Макар не понимал до конца, что происходит, но сердце его колотилось где-то в горле.
Он чувствовал не стыд, а странный, всепоглощающий трепет перед этой тайной, перед этой силой, что соединяла двух таких разных людей — сурового отца и ласковую мать — в единый, неразделимый узел.
Потом они лежали рядом, и отец, обняв Настасью за тяжёлые плечи, тихо засмеялся, посапывая, как довольный медведь:
— А что, Настя, может, ещё одного казачка родишь мне? Одного-то мы уже почти выковали, — он кивнул в сторону двора, будто чувствуя присутствие сына за стеной.
Мать что-то пробормотала в ответ, шлёпнув его по руке, но в голосе её сквозила усталая нежность.
Макар отполз от стены, чувствуя себя и причастным к великой тайне, и бесконечно одиноким. «Выковали». Словно он — клинок, а не сын.
На следующий день Григорий снова учил сына мужской работе — колоть дрова.
Отец поставил огромную колоду, показал, как ставить полено, как взмахивать, чтобы сила шла от всего тела, а не от одной руки.
— Держи крепче! Не бойся его, он деревянный! — командовал Григорий.
Макар взмахивал, топор со звоном вонзался в сырую берёзу.
Ладони быстро стирались в кровь, но он стискивал зубы и молчал.
В каждом взмахе была теперь не только усталость, но и смутный вызов — себе, отцу, всему миру.
Он чувствовал на себе тяжёлый, оценивающий взгляд. И старался. Пот лился с него градом, смешиваясь с пылью на щеках. Но когда расколотое полено с треском падало на две части, в груди вспыхивала маленькая, гордая искра.
Перелом случился тихо, без громких слов.
Вечером, когда всё село вышло встречать стадо с дальнего пастбища, Макар пошёл тоже .
Коровы, пыльные и уставшие, мыча, тянулись по улице. Он ловко отсекал от общего стада свою Бурёнку, покрикивая на неё, заворачивая длинным прутом.
И тут он увидел Стешу. Она стояла у калитки, ожидая своих коров.
Их взгляды встретились. И в этот раз она не отвернулась сразу. Она смотрела. Видела его не маленьким Макаркой, а парнем, который уверенно, по-хозяйски управляется с упрямой скотиной.
На миг в её глазах мелькнуло нечто вроде удивления, даже интереса. Она не улыбнулась, лишь чуть кивнула, будто говоря: «Да, я тебя вижу». Для Макара этого хватило. Сердце ёкнуло, и весь мир на мгновение перевернулся, наполнившись не зноем и усталостью, а странным, головокружительным светом.
Вскоре отцу с матерью нужно было ехать в город.
Григорий, садясь в телегу, обернулся к сыну:
— Хозяйство на тебе. Корова, птица, дрова. Сестру в обиду не давай. Казак ты тут теперь за главного.
Эти слова ударили в Макара сильнее любого подзатыльника. Он кивнул, стараясь выглядеть невозмутимым.
Но быть «за главного» оказалось нелегко.
Маруся, оставшись без материнского присмотра, тут же взбунтовалась.
— Маруся , подмети двор! — сказал он, пытаясь копировать отцовские интонации.
— Сами подмети, ты ж за главного, — огрызнулась сестра, уткнувшись в книжку, которую одолжила у Олёнки.
— Мать велела обед готовить!
— У тебя руки отсохли , что ли? — Маруся сделала обиженное лицо, но в глазах прыгали озорные искорки. Она привыкла быть маминой помощницей и любимицей, а не подчинённой брата.
Вспыхнула перебранка. Он кричал про лень и обязанности, она — про то, что он «заврался» и «не начальник ей». В конце концов, Макар, багровея от бессильной злости, схватил веник и принялся мести двор сам, с такой яростью, что поднял облако пыли.
Маруся, торжествуя, скрылась в хате.
Вечером, загнав в хлев непослушную Бурёнку и заперев кур,
Макар сидел на пороге.
Руки ныли, на душе было горько и пусто.
Он был «казак за главного», но чувствовал себя самым одиноким существом на всём белом свете.
Где-то там был его Гром, золотистый, с белой звёздочкой. Где-то там была Стеша, которая один раз посмотрела.
А здесь, вокруг, лежала тяжёлая, настоящая жизнь: скрипучие ворота, мычащая корова, колючие осколки дров и сестра, которая его не слушалась.
И надо было со всем этим справляться. Потому что отец сказал: «Казак ты тут теперь за главного».
А отцовское слово — закон. И даже мечтать о Громе было можно только потом, когда все дела переделаны.
Он вздохнул, тяжёлым, взрослым вздохом, и потянулся к ведру с водой — надо было поить коня, отцовского Степку.
Своего Грома пока не было. Но его день, он чувствовал это костями, обязательно должен был наступить.
Утро проводов было холодным и сырым, будто осень заглянула в самый разгар лета.
Туман стлался по низинам, цепляясь за мокрые травы.
Григорий Махов стоял у телеги, подтягивая ремни сбруи на Буяне. Он был уже не в заплатанной рабочей рубахе, а в чистой, поношенной, но всё ещё внушительной форме.
Спина его, казалось, стала ещё шире, а лицо — каменным, лишённым тех редких морщин улыбки, что появлялись дома.
Макар стоял по стойке «смирно», вцепившись пальцами в подол своей застиранной рубахи.
Он смотрел на отца и чувствовал в груди жгучую, невыносимую смесь: тоску, гордость и дикую, неосознанную зависть.
Он завидовал не тому, что отец уезжает. Он завидовал его правоте.
Той уверенной, тяжёлой поступи, тому властному взгляду, тому, как даже молчание отца было значимым и полновесным.
Григорий был мужчиной в самом полном, казачьем смысле этого слова — человеком долга, силы и воли.
Макар же был всего лишь мальчишкой с ободранными ладонями, на которого свалилась непосильная ноша.
«Вот бы и мне так… — думал он, глотая комок в горле. — Вот бы тоже надеть такую форму, сесть на коня и не оглядываться, зная, что за спиной — твой дом, который ждёт, потому что ты его защита и опора».
Но он был лишь стражем курятника и покосившегося куреня.
Настасья, молчаливая и бледная, подала мужу узел с провизией.
Их пальцы встретились на мгновение. Ни поцелуя, ни объятий — лишь долгий, глубокий взгляд, в котором была вся тревога, вся боль разлуки и вся бесконечная покорность судьбе.
Григорий кивнул ей, потом обвёл взглядом детей. Взгляд его задержался на сыне.
— Держись, Макар. Ты в доме теперь за старшего. Помни.
— Помню, тятя, — выдавил из себя мальчик.
Отец ловко, одним движением взметнулся в седло.
Буян беспокойно переступил копытами, почуяв дорогу.
Григорий ещё раз окинул взглядом свой хутор, жену с опущенной головой, дочь, притихшую у порога, и сына, стоящего с неестественно прямой спиной.
Резко дернул поводья, развернул коня и, не оглядываясь, рысью тронулся по мокрой дороге, растворяясь в сером молоке тумана. Телега с его вещами, запряжённая старой кобылой, поплелась следом.
Долго ещё стояли они втроём, слушая, как затихает вдали цокот копыт. А Макар чувствовал, как вместе с отцом уходит что-то важное — последние отсветы детства, которое и так уже кончилось.
Через полгода Макар начал замечать странное.
Мать, всегда быстрая и шумная, будто утихла.
Движения её стали плавными, осторожными.
А потом, однажды за утренней дойкой, когда Настасья, нагнувшись к ведру, распрямилась, потянувшись за коромыслом, Макар увидел. Под просторной кофтой угадывался уже не просто мягкий материнский живот, а чёткая, круглая, твёрдая выпуклость. Она легла ей на руки, когда та поднимала вёдра.
Мальчика будто ударили по голове.
Он отвёл глаза, чувствуя, как по щекам разливается густой, постыдный румянец.
Он знал, откуда это. Помнил тот лунный свет в сеновале, сдавленный смех, шёпот отца: «Может, ещё казачка родишь?»
Знание это было тяжёлым, тёплым и смущающим.
Он крался взглядом за матерью, наблюдая, как рука невольно ложится на живот, поглаживая его, как будто успокаивая кого-то внутри.
Это была тайна, в которой он был невольным соучастником.
Он чувствовал ответственность, но и дикую неловкость. Как теперь смотреть ей в глаза? Как говорить?
Его мир, и без того перевернувшийся, теперь наполнился этой новой, зримой тайной жизни, которая росла там, где он сам когда-то начинался.
Это было чудо, но чудо, от которого хотелось спрятаться, потому что оно было слишком взрослым и настоящим.
Отношения с Марусей стали отравлены новым ядом.
Имя ему было — Ромка.
Тот самый Ромка, залихватский сын соседа, который крутился вокруг Стеши.
Оказалось, что он крутился и вокруг Маруси, когда рядом не было никого старше.
Он дарил ей яркие ленты, свистел под её окном и называл «казачкой». И Маруся, девяти лет от роду, влюбилась. Влюбилась с пылом и трагедией, достойной героини романов, которые она тайком читала у Олёнки.
— Он такой удалой! — вздыхала она, заплетая косу и вплетая новую, алую ленту от Ромки.
— Дура, — бурчал Макар, точа нож у крыльца. — Он просто вертихвост. Со Стешей рядом увидишь — так у него глаза на лоб лезут.
— Ты ничего не понимаешь! — вспыхивала сестра. — Ты просто злой и завистливый! Тебе Стеша и не взглянет, вот ты и злишься!
— Молчи! — рычал Макар, вскакивая. Слово било точно в сердце. — Я по дровам, по скоту, а ты тут о лентах трясёшься! Мать на сносях, а ты…
— А ты — зануда и тиран! — выкрикивала Маруся, и слёзы брызгали из её глаз. — Тятя уехал, и ты возомнил себя хозяином! Я тебе не крепостная!
Они стояли друг против друга посреди двора — он, сжав кулаки, весь в занозах и прахе от дров, она — в чистеньком платьеце, с лицом, искажённым обидой и первой девичьей страстью.
Пропасть между ними, всегда существовавшая, теперь стала чёрной и бездонной.
Он ненавидел Ромку не только за Стешу, но и за то, что тот вскружил голову его сестре, отвлекая её от дома, от матери, от помощи.
Он видел в нём врага, посягнувшего на и без того шаткий порядок его маленькой, тяжко давшей на плечи вселенной.
Эта вселенная теперь целиком и полностью лежала на Макаре.
Не на словах, а на деле. Утро начиналось не с мечтаний о Громе, а с ледяной воды из колодца для коровы и коня.
Потом — дрова. Не просто поколоть, а напилить, наколоть, сложить в поленницу ровными рядами, «как у отца».
Потом — сено, если погода стояла; нужно было ворошить, чтобы не прело.
Потом — чинить забор, который лез корова. Потом — ехать в лавку за солью и спичками, управляясь с непослушной старой кобылой.
Руки его покрылись плотной кожей, мозоли трескались и болели.
Спина ныла по ночам так, что он ворочался на своей полатях, стараясь не стонать.
Он научился слышать каждый звук во дворе: тревожное кудахтанье кур, означавшее, что, возможно, лиса; тяжёлое дыхание Бурёнки, которое могло предвещать хворь; скрип ворот на ветру.
Он стал молчаливым и суровым, как отец.
Редкие встречи с Игнатом теперь были не о мечтах, а о делах: как лучше подковать кобылу, где купить дешёвые гвозди.
Даже вид беременной матери перестал вызывать смущение — теперь он вызывал тревогу. Он подсознательно прислушивался к ней, сторожил её, как сторожил всё в этом доме.
Иногда, уже в полной темноте, закончив все дела, он выходил на крыльцо.
Где-то там был его золотистый Гром. Где-то там была Стеша, взгляд которой он хранил в памяти как драгоценность.
Но до них обоих было не дотянуться. Они были по ту сторону огромной, вспотевшей от трудов стены, которую он должен был каждый день возводить и поддерживать.
Он был уже не мальчик. Он был мужик в доме. И эта ноша, хоть и гнула его к земле, понемногу ковала внутри ту самую, твёрдую правоту, которой он так завидовал в уезжающем отце.
Правоту, добытую не формой и саблей, а мозолистыми руками и бессонными ночами у скрипучих ворот своего маленького, хрупкого, но своего мира.
. Продолжение следует...
Глава 2.