Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БАБЬЯ ДОЛЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

- Убилиии!

Рев, вырвавшийся из самых нутров, казалось, не принадлежал человеку. Он сотрясал пыльный воздух деревенской улицы, резал слух, как разбитое стекло.

«Убилиии! Ванечку мово убили!»

Женщина, Татьяна, вся изогнулась в неестественной судороге горя.

Она не стояла — её выкручивало, как тряпичную куклу в руках великана.

Потом она рухнула на колени, и уже головой, с тупым, страшным стуком, стала биться о раскалённую, бесплодную землю.

Каждый удар был словно попыткой пробиться в тот мир, куда ушёл её Иван.

Пыль вздымалась седыми клубами, смешиваясь с потом и слезами. Её пальцы, грязные и сильные от работы, впились в собственные волосы, и она рвала их с корнем с тихим хрустом, который был ужаснее любого крика. Тёмные пряди путались в пальцах, падали на плечи, на землю.

- «Проклятые фашисты! Чтоб вы горели в аду! Чтоб вам пусто было! Чтоб матери ваши такого горя не знали!»

Крик переходил в хрип, в животный вой. Она уже не молилась, а проклинала, изрыгая слова, как яд, катаясь по пыли, стирая лицо и подол в серую грязь.

Её горе было невыносимым , оно занимало всё пространство вокруг, было громким, неприличным, пугающим в своей абсолютной наготе.

Рядом, будто тень этого безумия, метался Сёмка.

Худенький, как былинка, в старой рубахе, потерявшей цвет, и штанах, залатанных на коленях и заднице так искусно, что заплатки казались частью сложного узора нищеты.

Мальчишка, лет десяти. Темноволосый, с не по-детски красивым, осунувшимся лицом и огромными, сейчас бездонными от слёз, глазами. Он ползал вокруг матери на коленях, его движения были отчаянными и беспомощными.

«Мамка! Мамка, вставай, вставай, не надо так-то!» — его голосок, сорванный, испуганный, тонул в её рёве.

Он пугливо озирался на окружающих, на лица, застывшие в круге. Эти лица — соседки с подушками губ, старики с палками, ребятня, притихшая у заборов.

Они не смели подойти. Они глазели. И в их взглядах было всё: и искренняя жалость, и ужас, и какое-то жуткое, постороннее любопытство к чужой беде. Сёмка ловил эти взгляды, и ему хотелось провалиться, исчезнуть, укрыть мать от них своим телом.

Он пытался взять её за плечи, приподнять.

Его худые руки, больше похожие на птичьи лапки, скользили по её взмокшей от пота и истерики рубахе.

Он гладил её по спине, по вздрагивающим плечам, совершая те же движения, что она делала, когда он болел. Но сейчас это не помогало. Отчаяние накрывало и его.

«Мамка, пошли домой… Ну пожалуйста, пошли…» — он вытирал лицо ладонью, но слёзы лили рекой, смешиваясь с пылью, размазывая грязь по щекам в полосатые, жалкие узоры.

Он плакал не только за мать. Он плакал потому, что понимал. Понимал окончательно.

Вдруг, в промежутке между её воплями, в его сознание, как удар обухом, врезалась ясная, леденящая мысль.

Отец больше не вернётся. Иван, чьи сильные руки подбрасывали его к потолку, чей смех гремел в горнице, чья щетина колола щёку в субботний вечер.

Тот самый отец, который год назад, доброволец, ушёл на фронт «бить гадов».

Сёмка тогда ловил на себе завистливые взгляды сверстников.

Он хвастался: «Мой батька фашисту в рыло даст! Он мне пилотку со звездой привезёт! А может, и пистолет настоящий!».

Он представлял, как будет щеголять в этой пилотке, как будет разглядывать трофейный пистолет (обязательно «вальтер»!), не дотрагиваясь до спускового крючка.

Теперь эти детские фантазии рассыпались в прах, горше, чем пыль под коленями.

Не будет ни пилотки, ни пистолета. Не будет отца.

Только эта бумага, эта «похоронка», которую принёс утром почтальон в промасленной гимнастёрке, и которая теперь лежала, смятая, рядом с матерью, будто ядовитый листок.

Он снова взглянул на неё — на свою мать, бьющуюся в пыли, и на зевак вокруг.

Его глаза, полные горя и унижения, бегали от лица к лицу.

Он чувствовал себя не просто сиротой.

Он чувствовал себя затравленным зверёнышем, которого выставили на посмешище.

Его горе было двойным: невыносимая боль утраты и жгучий стыд от этого публичного, дикого спектакля отчаяния, в котором он был вынужден играть жалкую, беспомощную роль.

Он не мог утешить. Не мог остановить. Он мог только ползать рядом и плакать, размазывая грязь по лицу, в то время как мир вокруг смотрел на них, на их растерзанное, выставленное напоказ горе.

Круг зевак сжимался и расступался, как живое, дышащее существо.

Из-за чьих-то спин пробралась старая Дарья, Маремьяна, все звали её просто Бабка Маня.

Невысокая, сухая, вся в чёрном, будто часть самой земли. В руках она несла не пирог, а жестяной ковшик.

Она не стала утешать словами. Слова здесь были лишними. Подойдя к Татьяне, Бабка Маня резко, с неожиданной силой, плеснула ей в лицо ледяной колодезной водой из ковшика.

Татьяна захлебнулась, закашлялась, её вопль оборвался. На миг в её глазах, воспалённых и невидящих, мелькнуло недоумение, проблеск сознания.

— Хватит землю-матушку бить, — проговорила старуха тихо, но так, что было слышно в наступившей внезапной тишине.

— Земля она чужая, боль не примет. Она своя накопит, да отдаст сторицей. Вставай, Таня. На сына глянь.

Татьяна медленно перевела взгляд на Сёмку.

Увидела его перекошенное от страха и слёз лицо, грязные полосы на щеках, тонкую, трясущуюся шею.

Что-то дрогнуло в её окаменевших чертах. Словно впервые за эти полчаса она увидела его, живого, своего, оставшегося.

Она сдавленно, болезненно выдохнула и перестала биться.

Её тело обмякло, истощённое бурей горя. Сёмка тут же приник к ней, обвил её шею тонкими руками, прижался лицом к мокрому от воды и слёз плечу.

— Мам… — прошептал он, и в этом шёпоте была вся его вселенная.

Бабка Маня кивнула двум соседкам, стоявшим ближе.

Те, опомнившись, подхватили Татьяну под мышки. Она не сопротивлялась, позволяла вести себя, ноги волочились по земле, голова бессильно склонилась на грудь.

Её увели в избу. Толпа, лишившись зрелища, начала потихоньку расходиться, перешёптываясь, качая головами. Жизнь на улице, придавленная горем, осторожно зашевелилась вновь.

Сёмка остался стоять один посреди пыльной дороги.

Под ногами валялась смятая «похоронка». Он наклонился, поднял её. Бумага была шершавой, казённой.

Аккуратно, стараясь не порвать, он разгладил её на коленке. Прочёл ещё раз то, что уже знал наизусть: «…пропал без вести…» Потом осторожно сложил вчетверо и сунул за пазуху, к самому сердцу.

Он подошёл к крыльцу своего дома. Дверь была приоткрыта.

Изнутри доносились приглушённые рыдания матери — уже не истеричные, а безнадёжные, уставшие. И тихий, воркующий голос Бабки Мани: «Поплачь, поплачь, душенька, легше станет… Надо жить-то. Для дитятки надо…».

Сёмка не вошёл.

Он присел на завалинку, прислонился спиной к тёплым, пропитанным солнцем брёвнам.

Он чувствовал себя не мальчишкой, а очень старым, маленьким человеком.

Вся его прежняя жизнь — школа, игры, мечты о пилотке — ушла куда-то далеко, за толстую, непроницаемую стену.

Впереди была другая жизнь. Тяжёлая, взрослая, страшная. На его плечи теперь ложилась невысказанная, но ясная обязанность: быть опорой. Матери. Дому.

Он посмотрел на свои руки — грязные, с ободранными костяшками пальцев, тонкие.

Потом на свои ноги, босые, в цыпках и трещинах, покрытые серой пылью.

Он вспомнил отца. Его сильные, жилистые руки, которые так легко поднимали пудовую гирю. Его спокойный, уверенный голос: «Мужик в доме — хозяин. Хозяин отвечает за всех».

Сёмка сгрёб горсть пыли с дороги, сжал её в кулаке.

Пыль была сухой, безжизненной.

Он разжал пальцы, дал ей рассыпаться. Потом поднялся.

Подошёл к колодцу, накачал в деревянное корытце воды.

Снял рубаху и начал умываться. Вода была ледяной, обжигающей. Он тер лицо, шею, руки, смывая грязь, слёзы и часть того детства, что осталось на улице вместе со следами от маминых рук в пыли.

Он вошёл в дом. В горнице было сумрачно. Мать лежала на кровати, отвернувшись к стене, её плечи ещё вздрагивали. Бабка Маня сидела рядом, молча, просто положив свою корявую руку ей на голову.

Сёмка прошёл к печи.

Без слов, по памяти, он затопил её, поставил чугунок с картошкой, которую они вчера чистили с матерью.

Его движения были медленными, но точными. Он был хозяином.

Пусть маленьким, пусть слабым. Но теперь — единственным.

Он смотрел на огонь в печи, на языки пламени, лижущие чёрные стенки, и в его детских глазах горел уже не испуг, а твёрдый, печальный огонь ответственности. Отец ушёл бить гадов. Его война теперь была здесь.

Время, это странное лекарство, не залечило рану, но затянуло её плотной, нечувствительной коркой.

Год прошёл, отмеченный не днями рождений, а тяжелой работой.

Татьяна, осунувшаяся и посеревшая, словно пепел, продолжала жить. Не для себя — для Сёмки.

Работала она с утра до ночи — и в колхозе, и по дому. Горе из бури превратилось в тихую, бабью боль, в привычный груз за плечами.

Именно на работе, на том же скотном дворе, её и «пристроили».

Бабы, сердобольные и в то же время не терпящие пустоты в чужой судьбе, решили, что хватит ей маяться одной.

«Ты одна, Таня, пропадёшь, — говорила толстая, вечно взволнованная Фрося. — И он, Ермолай-то, тоже душой пораненный. Войну прошёл, инвалид. Хозяйственный мужик, тихий. Вот вам и пара».

Ермолай Лютиков появился в их жизни так же невзрачно, как осенний дождь.

Его привели в дом, словно показывая новую, необходимую в хозяйстве вещь.

Он стоял на пороге, не решаясь переступить его, в поношенной гимнастёрке без погон, с пустым вещмешком через плечо.

Он был невысок, коренаст.

Хромал заметно — левая нога, будто деревянная, с трудом сгибалась в колене и описывала полукруг при каждом шаге.

И ещё он был немного косой — левый глаз смотрел чуть в сторону, придавая его лицу выражение вечной настороженности, будто он к чему-то прислушивается краем зрения.

Лицо — изрытое оспинами и морщинами, с седыми, жёсткими щетинами.

Глаза — цвета мутной воды, в которых не читалось ничего, кроме усталости и какой-то глубокой, запрятанной боли.

— Здравствуйте, — сказал он сипло, голосом, в котором скрипела ржавчина, и кивнул сразу и Татьяне, и притихшему в углу Сёмке.

Так Ермолай Лютиков вошёл в их дом. И с этого момента всё в их жизни, и без того нелёгкой, изменилось.

Он был не злым.

Но был чужим. И эта чуждость въелась в стены, в воздух, в сам порядок вещей.

Он принёс с собой запах махорки, дешёвого самогона и лекарственной мази, которой постоянно натирал больную ногу.

Принёс свои привычки: молча сидеть у окна, часами глядя в одну точку, резко и без причины вздрагивать, когда хлопала дверь.

Принёс свою тишину — не мирную, а тяжёлую, давящую, как перед грозой.

Он пытался «навести порядок».

Его понятие порядка было армейским, неуклюжим и бессмысленным в крестьянском быту.

Он переставлял горшки на полках, вешал рукавицы строго по размеру, требовал, чтобы ложки в судке лежали ручками в одну сторону.

Он совался в хозяйство с советами, которые были неприменимы — фронтовик, а не пахарь.

Но главное — он занял место за столом.

Тот самый угол, где всегда сидел Иван.

Сёмка не мог на это смотреть. Каждый раз, садясь за похлёбку, он опускал глаза в тарелку, чтобы не видеть чужих, корявых рук на месте отцовских.

Казалось, сама изба съёжилась, насторожилась, не принимая нового хозяина.

Татьяна тоже изменилась.

Не стала счастливее. Она как будто сжалась, стала меньше, тише.

Говорила с Ермолаем коротко, без интонаций, будто отбывала повинность.

Иногда, ловя на себе его тусклый, косой взгляд, она вдруг вздрагивала и торопливо отворачивалась.

Что было между ними наедине — Сёмка не знал и боялся представить. Мать стала какой-то испуганной, ходила в старом драном платье.

Ермолай, в свою очередь, словно не знал, что делать с пасынком.

Иногда он пытался заговорить, задавая неуклюжие вопросы об учёбе.

Иногда, в редкие минуты, когда боль в ноге отпускала, он мог рассказать что-то обрывчатое о войне — не о подвигах, а о грязи, холоде, о том, как «земля дрожала».

Но эти рассказы были пугающими и бессвязными. Чаще же он просто молча наблюдал за Сёмкой своим косящим взглядом, и мальчику казалось, что тот видит в нём не сына, а какую-то проблему, посторонний предмет в своём новом, неустроенном мире.

Дом перестал быть убежищем.

Он стал местом службы, казённой комнатой, где каждый жил в своём углу с грузом непроговорённого горя, неловкости и тщетной надежды как-то притереться друг к другу.

Сёмка всё больше времени проводил на улице, у реки, в лесу — подальше от этого молчаливого, хромого присутствия, которое перечеркнуло память об отце и украло у матери последние проблески покоя.

Они существовали теперь не как семья, а как три одиноких острова, случайно столкнувшихся в одном холодном, негостеприимном море.

Лесное озеро лежало неподвижным свинцовым зеркалом. Вода была густой, тёплой, пропитанной запахом гниющих водорослей и смолы. Над самой поверхностью кружились стрекозы с крыльями из синей слюды.

Сёмка сидел на коряге, свесив босые ноги в воду.

Его удочка — просто гибкий орешник с леской из распущенной на волокна верёвки — была заброшена в тень от раскидистой ивы.

Он не смотрел на поплавок. Он смотрел на воду и видел в ней не отражение неба, а другое лицо — суровое, с проседью у висков, с ясными глазами. Отцовское лицо.

Рядом, нагревшийся на солнце камень, разлёгся Колька.

Его рыжие вихры торчали во все стороны, лицо было усыпано веснушками, как мелкой крупой. Он жевал травинку и покосился на Сёмку.

— Ноль поклёвки, — пробурчал Колька. — Рыба, видать, спать легла. Или сбежала на фронт.

Сёмка молчал. Его пальцы теребили потрёпанный край рубахи — той самой, залатанной, что стала ему мала, но новой взять было неоткуда.

— Ты чего травинку не жуёшь? — не унимался Колька. — Задумался, как старый дед.

— Да так, — пробормотал Сёмка. Он долго молчал, а потом сказал тихо, будто слова выходили с трудом, цеплялись за горло: — Жить не хочется, Коль.

Колька приподнялся на локте, травинка выпала у него изо рта.

— Чего?

— Да вот. Жить. В доме этом. С ним.

Он не называл Ермолая по имени. Никогда. «Он», «этот», «хромец». Как будто название обезличивало боль, делало её чуть-чуть терпимее.

Колька понимающе смолк. Он знал. Вся деревня знала, но делала вид, что не замечает. Своя рубаха ближе к телу.

— Опять? — спросил Колька, и в его голосе не было обычной озорной прыти, а только смущённая, неумелая жалость.

Сёмка кивнул, не глядя на друга. Ему было стыдно говорить, но молчать стало невыносимее.

— Никчёмная жизнь, Коль. Как в клетке. И мамка… — голос его сорвался.

Он сглотнул комок, подкативший к горлу. — Мамка как тень. Ходит, молчит. А ночью…

Он замолчал, уставившись на поплавок, который вдруг дёрнулся и замер. Рыба клюнула и бросила. Как и всё в его жизни сейчас — обманчивая надежда, а потом пустота.

Колька не знал, что сказать. Он потрогал Сёмку за худое, острое плечо.

— Терпи, Сём. Война кончится, он, может, уедет. Или… или что.

Но оба знали — это враньё. Война где-то далеко, а их война — здесь, в этих стенах, и конца ей не видно. Ермолай прирос к их дому, как лишайник к камню, и выковырять его было нечем.

Сёмка сжал кулаки. Костяшки пальцев побелели.

— Он её, Коль. Бьёт. По ночам слышно. И она… она не кричит. Ни звука. Только слышно, как он пыхтит, как свинья. А утром — сидит на крыльце. Сидит и плачет. Думает, я сплю.

Он вытер лицо тыльной стороной ладони, резко, зло. Плакать он себе запретил. Плакали дети. А он теперь не ребёнок.

Колька смотрел на друга широко раскрытыми глазами.

В его простой, нехитрой жизни были драки, голод, тяжёлая работа, но не было такого.

Такой чёрной, липкой, домашней беды. Он видел, как Сёмка за год вытянулся, но не вырос, а как будто усох, стал жёстким и колючим, как сухая ветка.

Жалость душила Кольку горлом. Он хотел обнять друга, похлопать по спине, сказать что-то бодрое, но все слова казались пустыми и ненужными, как шелуха.

— Сволочь, — прошептал он наконец, и это было самое точное и честное слово. — Полная сволочь.

Сёмка кивнул.

Потом закрыл глаза и увидел не воду, а другое.

Отца. Высокого, улыбчивого. Как он подхватывал мать на покосе, кружил, а она смеялась, звонко, по-девичьи, и била его ладонями по груди, а глаза её сияли, как два солнца. «Пусти, дурак, люди увидят!»

— а сама прижималась к нему. Она была тогда другой — румяной, полной жизни, с мягкими, добрыми руками.

А сейчас… сейчас она была тенью. Истерзанной, затравленной, с потухшими глазами.

Её украли. Украли не фашисты, а этот вот, свой, деревенский зверь, которого им «подсунули» добрые люди.

«Забрали бы его обратно себе», — подумал Сёмка с холодной, беспомощной злобой. Его тонкие, ещё детские руки сжались в кулаки так, что ногти впились в ладони.

На озере вдруг поднялся ветерок, прошёл рябью по воде, сомкнул круги от не клюнувшей рыбы. Природа жила своей жизнью, равнодушной и вечной. А их жизнь была сломана.

Ночь в доме Лютикова была не временем покоя, а продолжением муки.

Сёмка лежал на своей полатях, прислушиваясь к каждому звуку. За стеной — тяжёлое, пьяное дыхание Ермолая. Он «опохмелялся» весь вечер, и теперь от него несло перегаром и злобой.

Послышался скрип кровати. Грубый, сиплый голос:

— Танька. Иди сюда.

Тишина.

— Ты че, оглохла? Я сказал — иди!

Шорох. Тихие шаги матери.

— Чего ты как пень стоишь? Раздевайся. Что, для любимого мужа жаркой быть не можешь? Сука холодная…

Сёмка зажмурился. Он представлял себе мать — худую, уставшую после двенадцати часов на колхозном поле, стоящую перед этим красным, волосатым телом.

Её покорность была хуже крика. Она раздавливала душу.

Послышался глухой удар. Потом ещё.

Негромкий, приглушённый звук плоти о плоть.

Мать не вскрикнула. Ни разу. Только сдавленный вздох, будто её душили.

Потом — тяжёлое пыхтение, храп разъярённого кабана. Ермолай добился своего и почти сразу провалился в пьяный сон. Его храп сотрясал стены, гудел в рёбрах дома.

Сёмка лежал не дыша. Сердце стучало где-то в горле, сухо и часто. Он слышал, как скрипнула дверь. Лёгкие, крадущиеся шаги по коридору. Скрип крыльца.

Он подполз к маленькому окну.

В лунном свете, холодном и безжалостном, он увидел её.

Мать сидела на нижней ступеньке, съёжившись в комок.

Плечи её мелко, беспрестанно дрожали.

Она уткнулась лицом в колени, и её спина, худая, выступающая позвонками, выгибалась в беззвучном рыдании.

Она плакала так, будто хотела выплакать всю себя, превратиться в лужу слёз и исчезнуть. Униженная. Оскорблённая. Побитая, как собака, которая не смеет даже заскулить.

Ему хотелось выбежать, обнять её, прикрыть своим телом от этого холодного мира.

Но ноги не слушались. Он боялся.

Боялся её стыда.

Она думала, он спит. Ей было бы в тысячу раз тяжелее, если бы она узнала, что сын видел её унижение. Он был заложником её муки и своего бессилия.

Скатившаяся по щеке слеза была горькой и солёной.

Он вспомнил, как отец, бывало, тайком от всех целовал её в шею, когда она ставила самовар.

Как она отмахивалась, краснея, и шептала: «Иван, перестань, Сёмка увидит!» — а в глазах у неё прыгали весёлые искорки.

Она была счастлива. А сейчас… Сейчас она была тенью, которую медленно, день за днём, стирали в пыль.

«Забрали бы его обратно», — снова, как мантру, пронеслось в голове. Кулаки на одеяле сжались снова, но в этой детской злобе не было силы, только жгучее, тлетворное отчаяние.

Утро пришло серое, сонное, пахнущее кислой капустой и печным дымом.

Ермолай, как ни в чем не бывало, ковылял по избе. Голова у него, видимо, действительно трещала — он морщился от каждого звука.

Мать, бледная, с синяками под глазами (но не на лице — бил он её всегда под одеждой), возилась у печи.

Она ставила чугунок с картошкой, движения её были механическими, будто её завели, как куклу.

Ермолай подошёл к ней сзади, обхватил за талию. Мать вздрогнула, как от удара током.

— Золотце моё, — замычал он сипло, прижимаясь к ней всем телом.

Его косой глаз скользнул по Сёмке, который стоял у двери, собираясь выгонять корову.

— Красавица ты моя. Мне бы опохмелиться малость. Башка… знаешь. На работу не выйду сегодня. А ты сходи, принеси самогонку. Да потом ступай, не опаздывай.

Он отпустил её и, ковыляя, направился к Сёмке.

— Сёмка! — голос его прозвучал громко, и он поморщился, схватившись за висок. — Выгони корову-то! Чего она мычит, стоит в сарае? Давай, беги, хватит уж жрать с утра.

Он остановился перед мальчиком, и от него пахло вчерашним перегаром, потом и чем-то больным. Его мутный глаз смотрел куда-то мимо Сёмки, а косящий — прямо в лицо, оценивающе, с лёгкой насмешкой.

— Кто не работает, тот не ест! — он ткнул в воздух грязным, с обломанными ногтями пальцем. — Запомни, пацан. Запомни на всю жизнь.

Потом он повернулся, увидел, что мать замерла у печи, будто надеясь стать невидимой.

— Танька! — рявкнул он.

Подошёл, грубо схватил её за грудь, покопался в тряпье платья, не найдя того, что искал, и шлёпнул её по заднице, подтолкнув к двери. — Давай, сбегай, уважь мужа! Чего уставилась?

Он почесал свою волосатую, обвислую грудь под расстёгнутой рубахой и пошёл за ней в сени, тяжело ступая хромой ногой. Его голос донёсся с крыльца:

— Да поторопись, баба! Какая же ты нерасторопная!

Потом послышалось, как он уселся на ступеньку, зашуршал спичечным коробком, закурил.

Сёмка видел в окно: Ермолай сидел в застиранных подштанниках, выпустив живот, и курил, уставившись в пустоту.

Он думал свою думу. Какую — Сёмке было неведомо и неинтересно.

В этой думе не было места ни для него, ни для матери.

Там была только больная нога, тяга к самогону и тёмная, неутолённая злоба на весь белый свет, который недодал ему, фронтовику, инвалиду.

Мать, подоткнув подол, почти бежала вниз по улице, к Фросе , что жила на краю деревни.

Её фигурка, худая и беззащитная, быстро уменьшалась в пыльной дали.

Сёмка вышел в сени. Взгляд его упал на отцовский топор, прислонённый к косяку.

Лезвие было тусклым, с рыжими подтёками ржавчины.

Он потрогал рукоять — дерево было гладким, отполированным тысячами прикосновений отцовской ладони.

Он взял топор. Он был тяжёлым, непривычно тяжёлым для его худых рук.

Сёмка взмахнул им, почувствовал, как воздух со свистом рассекается. Воображение на мгновение нарисовало картину: взмах, короткий удар, глухой звук…

Он вздрогнул и почти швырнул топор обратно. Руки дрожали. Нет. Не так.

Он не убийца. Он — сын. Он — хозяин, пусть и маленький. Его война была другой. Тяжёлой, тихой, ежедневной. Войной на износ.

Он глубоко вдохнул, вытер ладони о штаны, вышел во двор и направился к сараю.

Корова мычала, требуя доения и свободы.

Жизнь, обычная, деревенская, с её неотложными делами, продолжалась. В ней надо было жить. Дышать. Терпеть. И ждать. Ждать своего часа. Или просто — ждать, потому что больше ничего не оставалось.

. Продолжение следует...

Глава 2.