— Ты бросила нашу мать на произвол судьбы и даже глазом не моргнула! — визг Веры режет мне уши, как тормоза старой электрички. — Слышите все?! Вот она, доченька из столицы!
Жар от раскалённого асфальта поднимается мутной волной, пахнет гарью, горячим железом и чем‑то сладким, приторным — то ли кипящим на лотке вареньем, то ли разогретой пылью. Над головами гудит громкоговоритель, кричат чайки, шуршат пакеты. Провинциальный вокзал живёт своей суетой, но стоило Вере поднять голос — и весь перрон будто повернулся ко мне.
— Вера, тихо, — шепчу я, пытаясь взять её за локоть. — Пошли отойдём, поговорим спокойно…
Она дёргает рукой, словно я её обожгла.
— Спокойно? — Вера почти смеётся, но в этом смехе столько злости, что у меня стынет спина. — Ты спокойно документы на её квартиру подписала, вот тогда у тебя прямо мед в голосе был! А как мать после удара слегла — так тебя и след простыл.
Люди вокруг переглядываются, кто‑то откровенно притормаживает, стоя с сумками и ведёрками. Женщина в цветастом халате чуть подаётся вперёд, мужчина в поношенном пиджаке прищуривается, как будто слушает выступление на площади. Из ближайшей очереди к киоску до нас долетает шёпот:
— Это та самая, из города… Врач, говорят…
«Врач», — это слово будто плюётся мне в лицо. Я выпрямляюсь, расправляю плечи — привычное движение, как белый халат застегнуть. Так я делаю, когда передо мной лежит больной, а вокруг паника. Только сейчас больная — это наша семейная история, располосованная Верой на части и развешанная над перроном, как чужое бельё.
— Я ничего у вас не украла, — стараюсь говорить твёрдо. — Квартиру мы продали, чтобы мать не жила в той развалюхе. Вы же сами…
— В развалюхе?! — перебивает Вера. Глаза у неё красные, но не от слёз — от бессонных ночей, от бесконечной обиды. — Это наш дом! Дом, где она нас вырастила! А ты… тебе всё мало, да? Своей квартиры в столице недостаточно, ещё и материнскую к рукам прибрала?
Слово «столица» летит, как камень. Кто‑то хмыкает. Толпа уже выбрала себе злодея. Удобно, когда он стоит вот так, в дорогом пальто, с аккуратной причёской и городским лицом, в котором все видят холод.
И тут Вера, как всегда, идёт в решающее наступление:
— Скажите, люди добрые, — она вдруг поворачивается к толпе, — у кого мать после удара одна в деревне осталась? В доме без воды, без удобств, на краю света? А у кого дочка — врач, в белом халате, в деньги купается? И даже на санаторий для родной матери пожалела! «Излишество», сказала! Слышали?!
Слово «излишество» отдаётся во мне глухим ударом. Я помню тот день. Стол в кабинете заведующей, стопка бумаг, уставшая медсестра с тёмными кругами под глазами. Мать, которую привезли после второго удара, лежит в соседнем отделении… или лежала? Вера стоит передо мной тогда, с мятой справкой, и шепчет:
— Там хорошая больница, Ань. Но нужно доплатить. Скажи только «да», мы что‑нибудь придумаем…
«Частная больница», с телевизором в каждой палате и отдельным уходом. Я смотрю на цифры, наслоенные на мои собственные планы, на отделение, где не хватает рук, на списки нуждающихся. И говорю:
— Вера, это перебор. Она и здесь всё получит. Зачем эти излишества?
Я действительно произношу это слово. Чётко, холодно, как диагноз.
Теперь оно возвращается ко мне с Вериного языка, но уже, как клеймо.
— Ты ещё расскажи, — Вера поднимает подбородок, — как ты её к себе в город забрала. На две недели! А потом сказала, что у тебя «посторонний запах» в квартире, от старых таблеток её мутит. И отправила мать обратно, в деревню. Помните, тётя Зина? — она поворачивается к полной женщине с сеткой. — Вы же её тогда на автобус провожали.
Тётя Зина, соседка из нашей деревни, виновато мнёт в руках ручку сетки.
— Аня, — тихо говорит она, — помню я… Матрёна Петровна плакала, конечно. Она‑то думала, к тебе навсегда…
В груди всё сжимается. Перед глазами всплывает тот день: моя однокомнатная в многоэтажке, запах лекарств, влажные тряпки, расписание дежурств. Мать в моём кресле, как маленькая, в вытянутой кофте, смотрит на меня снизу вверх.
— Ты же на работе всё время, дочка, — говорит она тогда виновато. — Мне тут одной как‑то… не по себе.
Я срываюсь, усталая до тошноты:
— Мам, я не могу и за тобой, и за отделением, и за всем сразу! Там у вас хоть тётка Нюра заглянет, Вера приедет. А здесь кто?
Мне казалось, что я рассуждаю здраво. Теперь эти слова звучат, как приговор.
— Ты её выгнала! — почти кричит Вера, и на шеях у людей на перроне вздуваются жилки: им подают зрелище, и они с готовностью верят. — После того как она всю жизнь на себе вас тащила! После войны — помните, она рассказывала? Как отец ваш за каждую лишнюю корку хлеба ремнём бил? Как она в пятнадцать лет в колхозе надрывалась, чтобы вы с братом сытые были! И чем всё кончилось? Ты в город сбежала, клялась, что вернёшься и заберёшь её… Забрала, да. На две недели.
Слово «война» ударяет в виски. Я вижу маму молодой — худое лицо, огромные глаза, ободранные ладони. Вижу дедов ремень, висящий на гвозде в холодной избе. Вижу, как она прячет нас с братом за своей спиной и шепчет: «Только молчите». Вижу, как потом, уже взрослой, она складывает в мой чемодан домашние пирожки, провожая меня в город.
— Учись, доченька, — говорит. — Только не возвращайся сюда насовсем. Тут болото, оно всех засасывает.
Я тогда клялась самой себе: вырваться, пробиться, больше никогда не тонуть в этой глине. Клялась, что когда встану на ноги — заберу её. Я встала. Забрала на две недели. И вернула.
— Ну что ты молчишь, Анна? — к нам уже подступает двоюродный брат Колька, пахнущий машинным маслом. — Скажи людям, как вы наследство делили после смерти дяди Петра. Тебе городскую квартиру, а нам — дом, который вот‑вот развалится. И мать там, между прочим, осталась.
— Коль, — выдыхает Вера, — не о том сейчас…
— Как это «не о том»? — вмешивается кто‑то из односельчан. — Всё об одном. Человек от корня оторвался, теперь вот…
Гул усиливается. Каждому хочется вставить своё воспоминание, свою обиду. Про то, как я не приехала на поминки в деревню, потому что дежурила. Про то, как не взяла трубку ночью, когда у матери поднялось давление. Про то, как Вера моталась по врачам, а я по телефону коротко и сухо объясняла схемы лечения, устало глядя на часы.
Я пытаюсь объяснить:
— Я работаю по двенадцать часов в день. У меня отделение на мне держится. Я мать лечила, как могла! Я каждый раз звонила, давала назначения, консультировалась… Я не бросала её! Я продала квартиру, чтобы у неё были деньги, чтобы…
— Какие деньги? — Вера вскидывается. — Где они? Где те «чтобы»? Ты обещала ей ремонт в доме сделать, пристройку тёплую. А в итоге деньги растворились в твоих столичных заботах. Признайся хоть раз, что тебе просто было не до неё!
Слова Веры вонзаются в меня один за другим. Я помню: часть денег ушла на курсы, на какие‑то срочные платежи, часть я действительно отложила «на потом», на тот самый ремонт, который так и не начался. Всегда находилось что‑то важнее, срочнее, ближе к руке.
Где‑то над нами трещит динамик, и металлический голос объявляет:
— Внимание, пассажиры, прибывает поезд…
Толпа на мгновение отвлекается, люди инстинктивно поднимают головы. Сердце у меня подскакивает: ведь вообще‑то мы здесь для того, чтобы встретить мать. Сегодня Вера наконец‑то уговорила её поехать к нам в городскую больницу, в нормальное отделение. Я буквально выпросила у заведующей место. Наш план — забрать её прямо с поезда.
— Сейчас приедет мама, и вы всё ей скажете, — выдыхаю я, будто цепляясь за эту мысль, как за спасательный круг. — Она сама подтвердит, что…
— А вот и посмотрим, кто и что подтвердит, — огрызается Вера, но в глазах у неё на секунду мелькает тревога.
Поезд медленно ползёт к платформе, грохочет, от него тянет горячим ветром, запахом угля и машинного масла. Вагоны проплывают мимо нас, в окнах — чужие лица, пакеты, рыба в газетах, детские ладошки, прижатые к стеклу. Я вглядываюсь, ищу знакомый платок, маленькую фигурку матери.
Народ начинает тесниться ближе к ступенькам. Проводница в синей форме спрыгивает на перрон, поправляет фуражку. Вера бросается к ней первой.
— Там, в четвёртом вагоне, — тараторит она, — должна ехать старенькая женщина, Матрёна Петровна. С палочкой, в сером пальто. Её проводили в деревне, посадили на поезд?
Проводница морщит лоб, вспоминает.
— В четвёртом вагоне у меня была пара молодых с ребёнком, двое мужчин с чемоданами… Старушки такой не помню. Да и в списках такой фамилии нет. Вы уверены, что её посадили?
Слова будто проваливаются куда‑то мимо меня. Я машинально лезу в сумку за телефоном, вспоминая утренний разговор с тёткой Нюрой из деревни:
«Да, да, Анечка, вышли мы её, конечно. Она по тропинке к станции пошла, сказала, что сама дойдёт, там недалеко совсем…»
— Как это… нет? — голос Веры неожиданно срывается. — Её Нюра провожала… Она должна была…
— Может, на другой поезд села? — неуверенно предлагает кто‑то из толпы.
— А может, передумала? Старики они такие, — пожимает плечами мужчина в пиджаке. — Села и вышла где‑нибудь…
Проводница качает головой:
— У нас нигде по пути никто не сходил не по расписанию. Я бы заметила.
Жар suddenly превращается в ледяной сквозняк. В ушах ещё стоит Верин крик, толпа ещё готова меня судить, но уже никто не понимает, за что именно. Воздух вокруг густеет, как перед грозой.
Мать не села на поезд.
Между деревней и станцией — степная глушь, выжженные солнцем поля, редкие посадки. Дорога, по которой я сама когда‑то ходила босиком, теперь встаёт передо мной, как чёрная полоса, по которой пошла немощная женщина с палочкой… и не дошла.
Мы с Верой смотрим друг на друга поверх голов. В её взгляде впервые за всё время — не только ненависть, но и настоящий страх. И я вдруг понимаю: наш семейный суд в одно мгновение превратился в нечто другое. Вопрос больше не в том, кто кому что не додал и какие деньги исчезли. Теперь речь о том, жива ли она вообще. И если с ней что‑то случилось на этой дороге, то кто из нас в этом настоящий виновник.
Я первая опомнилась не потому, что смелее, а потому что стало уже некуда дальше падать.
— Вера, — сказала я сипло, — хватит. Не на кого тут кричать. Надо ехать в деревню.
Она ещё пару раз обернулась на людей, словно ища глазами поддержку своего недавнего суда, но толпа уже рассыпалась. Кто‑то развёл руками, кто‑то отвернулся. Несколько человек продолжали выглядывать из‑за колонн, снимая на телефоны, но им уже стало скучно: чужая беда без развязки быстро надоедает.
У нас перед глазами теперь была только одна картинка: пыльная просёлочная дорога от станции в сторону деревни и маленькая сгорбленная фигурка с палочкой.
К нам подбежал двоюродный брат, запыхавшийся, с красным лицом.
— Машина у меня у входа, — выдохнул он. — Поехали. По переездам сперва, вдруг… мало ли.
Мы почти бежали по вокзальной площади. Вера, ещё недавно кричавшая на весь зал, теперь молчала и машинально застёгивала и расстёгивала застёжку на сумке. Я ловила в воздухе запахи пережаренных пирожков из буфета, горячего железа от путей, пота и пыли — всё это смешивалось в какой‑то тяжёлый ком, который хотелось выплюнуть, а нельзя.
В машине нас набилось много: мы с Верой, брат, его жена, приезжая тётка. Все говорили разом.
— Может, с кем‑то села в другую сторону…
— Да куда она пойдёт, ноги не те…
— А вдруг в посадке упала…
Я глядела в окно. Станция быстро отступила, началось выжженное поле. Жёлтая трава, редкие чёрные стволы, под которыми я когда‑то пряталась от летней грозы. Мы притормозили у первого полустанка: низкая платформа, облупленный киоск, запах старой гари. Брат побежал к дежурной.
— Не проходила к вам старушка, — крикнула я из окна. — В сером пальто, с палочкой?
Дежурная пожала плечами:
— Тут днём трое людей всего было. Не видела.
Мы поехали дальше. У переезда перед нами грохотнула платформа с брёвнами, и на миг я увидела себя лет пятнадцати: в поношенном платье, с одним рюкзачком. Тогда я стояла тут же, у шлагбаума, и мать, ещё крепкая, поправляла мне воротник.
«Ты там, в городе, не зазнавайся, — говорила она, — но и не давай себя в обиду. Вернёшься — и дом отремонтируем, забор новый поставим…»
Забора так и не появилось. Дом потёк, как промокшая коробка. А я всё строила планы, покупала себе новые туфли, гадала, какую плитку уложить в ванной, куда она никогда не заходила.
Слева показалась наша школа. Когда‑то белая, с яркими рамами, теперь она стояла мёртвая: выбитые окна, провисшая крыша, на крыльце — мусор. Мы невольно притормозили. Я представила, как мать мела тут полы после праздников, как несла домой ведро воды, а я, старшеклассница, бежала вперёд, стыдясь её рабочего халата.
— Помнишь, — вдруг глухо сказала Вера, — она всю ночь тогда шила тебе платье на выпускной, свечку жгла, глаза портила. А ты в городе рассказывала, что у тебя, мол, портниха из ателье.
Я дёрнулась.
— А ты не помнишь, как она на колхозных собраниях гордилась тобой: «Моя Вера дома, со мной, не бросила, внуков к печи усаживает»? — ответила я. — Как будто я предатель, а ты святая.
Машина дёрнулась и поехала дальше. Разрушенный клуб с проваленной крышей торчал, как выбитый зуб. Я вспомнила, как мы с Вертой прятались за занавесом, пока мать бегала по рядам с фонариком, успокаивая деревенских, когда неожиданно оборвалась плёнка с фильмом. Она тогда смеялась и говорила: «Да что вы, у нас ещё будет много сеансов, не последний»… А сеансов больше не было. И весёлого голоса её становилось всё меньше.
Мост к деревне тоже поскрипел под нами. По нему я когда‑то уходила в город, не оборачиваясь. Я тогда боялась, что если оглянусь, то останусь навсегда, сварюсь в этом борще из нехватки, пересудов и бесконечных просьб. Теперь этот мост казался мне хлипкой перемычкой между нашим прошлым и тем, чего уже никогда не вернуть.
В деревне нас встретила тишина. Псы лениво поднялись с пыли, завиляли хвостами. У материнского дома — покосившийся забор, незапертая калитка. Трава у порога примята, на лавочке валялся её привычный узелок с нитками. Дверь оказалась не заперта.
Внутри пахло холодной печью, лекарствами, засохшей ромашкой в банке из‑под огурцов. На столе — тарелка с недоеденным супом, ложка, аккуратно положенная на край. На стуле — её платок. Будто она только что встала и сейчас вернётся.
— Господи, да где же ты ходишь… — прошептала я.
Тётка полезла за иконы, поправить рушник, и вдруг вскрикнула:
— А это что?
Из‑за тёмной доски она вытащила несколько плотных конвертов, перевязанных бечёвкой. На первом неровным почерком: «Ане». На втором: «Вере». Ещё несколько — просто с датами. Мы с Верой переглянулись.
Руки дрожали, когда я развязывала бечёвку. Бумага шуршала сухо, как осенние листья. Я начала читать вслух, потому что сил держать это в себе не было.
«Доченька Аня, — выводила мать, проглатывая буквы, — не серчай, что не поехала к вам в город. Не хочу быть вам обузой в вашей тесной квартире, я ведь знаю, что вы там все по стенкам ходите. Лучше я тут потихоньку, пока силы есть. А то вы между собой из‑за меня ругаетесь, всё тянете, кто правее, кто лучше. А я у вас как поле брани: каждая по мне своим словом проходит…»
Я сглотнула. Вера подошла ближе, сжала подол юбки так, что побелели костяшки пальцев. Тишина в избе стала такой густой, что слышно было, как во дворе хрустит кто‑то по сухой траве.
«Я сама сказала Вере, что не поеду, — читала я дальше, — мне стыдно в ваши дела влезать. Ты, Аня, всё по службе, в бегах, в телефоне, у тебя жизнь городская, нарядная, а я со своим чемоданчиком да ночным горшком среди ваших кресел буду как сорная трава. Не хочу тебе мешать. Вера злилась, но я упрямилась. А теперь, как пишу, думаю: может, и зря. И вы обе, дурёхи мои, одинаковые: одна в работу бежит от жизни, другая в праведный гнев. А я меж вами как перекладина, на которой вас двоих развесили. Уйду, может, полегчает».
Слова начали плыть. Я видела только чёрные дорожки чернил и размытые потёки, где она, видно, мазнула рукой по не высохшей строчке.
— Это ты её научила чувствовать себя лишней, — сорвалась Вера. — Своими историями про город, про белые салфетки. Она же тут, как в сарае, жила, а ты ей рассказывала, как там у тебя… кресла…
— А ты что делала? — я подняла на неё глаза. — Годы ей твержала, что без тебя она пропадёт, что я чужая. Тебе удобно было: святая сиделка, мученица. А как надо было в больницу отвезти, так вспомнила про меня, про городскую.
— Я её не бросала! Это ты бросила! — Вера шагнула ко мне, и я тоже поднялась. Половицы под ногами скрипнули.
Мы стояли напротив, между нами — стол с материной тарелкой. Мне вдруг показалось, что если мы сейчас не остановимся, перевернём не только эту тарелку, а всю свою жизнь ещё раз.
— Да вы чего разорались, — тётка попыталась встать между нами, но Вера уже расплакалась и оттолкнула её плечом.
— Ты пришла, когда всё уже… — Вера захлебнулась. — Когда ей совсем худо стало. А до этого что, некогда было позвонить? Всё совещания, поездки, важные люди…
— А у тебя что, не было минутки не кричать на меня при ней? — я почувствовала, что тоже сейчас или закричу, или упаду.
И в этот момент за окном взревела машина. Во дворе загудел мужской голос:
— Хозяйки! Есть кто живой?
В дверях появился участковый: в мятой рубашке, с папкой под мышкой. Он снял фуражку, смутился, видимо, услышав наши голоса.
— Нашлась ваша матушка, — сказал он тихо. — В монастыре, за речкой. Пешком туда дошла. По дороге в сараях у людей ночевала, кто накормил, кто пустил. Там сестры позвонили: говорят, усталая, но цела. Сидит у них, молитвы слушает. Собирайтесь.
Дорогу к монастырю я почти не помню. Только сонный лес за окнами, запах сырости и хвои, колея, которой мотало машину. На подъезде к монастырю зазвенел колокол — тонко, как стакан в моей руке, когда я узнала о её болезни.
Монастырь был маленький: низкая ограда, деревянная церковь с облупленным куполом, несколько белёных домов. На лавочке у стены, под тенью яблони, сидела она. В сером своём пальто, в старом платке. Рядом — монахиня в тёмном, держащая её за локоть, будто бы боясь, что ветер унесёт.
Мы вышли из машины почти одновременно. Ноги ватные, руки пустые, потому что все заранее приготовленные пакеты с фруктами и носками вдруг показались нелепыми.
— Мам, — сказала Вера первой, и голос у неё неожиданно стал тонким, девчоночьим.
Мать подняла глаза. Они были уставшими, но не испуганными. Скорее — умиротворёнными, как после долгой тяжёлой работы.
— Пришли, — произнесла она, будто мы опоздали на обычный сельский сход. — Ну и ладно.
Я упала рядом с ней на колени, уткнулась в её руки. Они пахли дымом, дородной землёй и какими‑то монастырскими травами.
— Мам, ну как ты могла… — Я почувствовала, что сейчас задохнусь.
— А как вы могли, — спокойно перебила она. — Вы меня тянете каждая в свою сторону, как тряпку. Я устала быть полем брани. Я не дом, который можно делить, не телёнок, которого ведут на ярмарку. Я человек. Хоть кусочек свободы хотела на старости.
Она говорила негромко, но так, что монахини у ворот прислушивались. Вера стояла, прижав ладони к щеке, слёзы текли, но она не вытирала их.
— Я боялась вам сказать, что мне и в деревне страшно, и к вам ехать страшно, — продолжала мать. — Потому и письма писала втихомолку. Одно напишу — спрячy. Думаю: прочитают — обидятся. Не прочитают — тоже грех. Вот и вышло, что я сама от вас убежала, как вы от меня каждый когда‑то. Ты — в свои города, ты, Вера, — в свои обиды.
Она погладила меня по голове, будто я маленькая, и рука её дрожала.
— Что теперь‑то, — тихо спросила она. — К кому поедем? Или опять будем спорить, кто правее?
Мы с Верой одновременно открыли рот, но слова застряли. Вера сделала шаг вперёд.
— Мам, поехали ко мне, — шёпотом сказала она. — У меня дом, огород, всё привычное. Я уже… Я смогу.
Я почувствовала, как во мне поднимается что‑то тяжёлое, давно не высказанное.
— Мам, поехали ко мне, — сказала я почти в ту же секунду. — Я… Я устроюсь. Будем жить втроём. Я найду, где развернуться, я не одна. Мне нужно, чтобы ты была рядом. Я устала делать вид, что у меня есть жизнь, а у меня только работа и стены.
Мы посмотрели друг на друга так, как не смотрели, наверное, ни разу за эти годы: без привычной брани, без подколок. Впервые я увидела в Вере не соперницу, а такую же испуганную женщину, напуганную ответственностью.
Мать вздохнула.
— Вы, может, впервые не орёте, а просите, — сказала она. — Уже польза. Ладно, Аня, поеду к тебе. Вера, не обижайся. Ты и так жизнь на мне положила, отдохни чуть. Но ты, — она повернулась ко мне, — не думай, что взяла меня, как трофей. Это не медаль. Это живой человек. Если опять начнёте меня делить, уйду хоть в лес.
Вере пришлось отвернуться к яблоне, чтобы спрятать слёзы. Я знала: её «праведный гнев», эти бесконечные обвинения в мой адрес были щитом. Пока она ругалась, ей не надо было признать, как страшно оставить мать без себя, как страшно остаться одной с пустым домом и молчащей печью.
Дорога обратно была другой. В машине пахло монастырским хлебом, который мне сунула в руки улыбчивая сестра, и материнским платком. Мать дремала, прислонившись к моему плечу, Вера сидела спереди и изредка оборачивалась, словно проверяя, действительно ли это всё происходит.
В нашей городской квартире было тесно. Мать заняла мою бывшую комнату, куда я давно уже почти не заходила. На подоконнике появились банки с луковицами, возле кровати — таз для стирки, на кухне — её старый чугунок, в котором она варила суп, от которого пахло дымом и лаврушкой.
Мы вместе с Верой возились у холодной плиты, которую я раньше едва умела включать. Пепел в старой духовке, словно забытые обиды, долго не хотел разгораться. Мы складывали щепки, дули, ругались тихо, шёпотом.
— Ты опять всё делаешь сама, — ворчала Вера, приезжая в выходные. — Дай мне хоть полежать с ней, послушать, как она храпит.
— А ты всё учишь меня, как жить, — вздыхала я. — Хотя сама только вчера решила, что не одна всё потянет.
Поначалу было тяжело. Мать просыпалась по ночам, звала Веру, забывая, что та в деревне. Я обижалась, потом ловила себя на этой обиде и стыдилась. Вера ревниво слушала по телефону, как я рассказываю про врачей, процедуры, и вставляла свои замечания: «Ты спроси у них ещё вот это…» Мы учились жить втроём, хотя жили вдвоём с часто приезжающей старшей сестрой.
Через несколько месяцев у нас появился общий распорядок. Утром — лекарства, кашляющее радио на кухне, в которое мать каждый раз шептала: «Помолчи хоть минутку». Днём — поездки в больницу, где Вера и я, как две школьницы, сидели на стульях и ожесточённо шептались, как лучше заполнять какие‑то бумаги. Вечером — редкие минуты тихого смеха, когда мать вспоминала, как мы в детстве прятали от неё сахар в сапог, а она делала вид, что не замечает.
Вера каждые две недели садилась на тот самый поезд, с которого когда‑то начинался наш публичный суд. Она выходила на тот же перрон, где ещё недавно кричала мне вслед про «брошенную мать», и теперь, проходя мимо киоска с пирожками, стыдливо отводила глаза от своего былого голоса, который ещё, казалось, висел в воздухе.
Однажды осенним вечером я через этот же вокзал возвращалась с работы. В зале ожидания пахло дешёвыми пирожками, мокрой одеждой и кофе из автомата. Люди сидели на жёстких скамейках, зевали, кто‑то уже задремал, подложив под голову свёрток.
И вдруг слева раздался знакомый, до боли знакомый визг:
— Ты бросил её, как собаку! Ты оставил свою мать одну!
Я вздрогнула всем телом. У колонны женщина лет сорока трясла за рукав худого парня с рюкзаком. Парень отводил глаза, что‑то тихо лепетал, а вокруг уже собирались люди. Кто‑то ухмылялся, кто‑то доставал телефон. Те же лица, что и тогда. И я — та же. Только теперь что‑то внутри меня не позволило отвернуться.
Я подошла. Сердце колотилось так, будто я снова шла по той пыльной дороге от станции до деревни.
— Простите, — сказала я спокойно, обращаясь к женщине. — Тут не место разбирать ваши семейные беды. Давайте сядем, вы мне расскажете, что случилось, а он… — я посмотрела на парня, — пусть хоть вдохнёт.
Она на секунду растерялась от того, что кто‑то вмешался не со смешком, а с просьбой. В глазах у неё, за слезами и злостью, мелькнуло что‑то очень знакомое: страх остаться одной и уверенность, что лучше нападать, чем просить.
— Это не ваше дело, — автоматически выдохнула она, но голос уже дрогнул.
— Когда‑то я тоже так думала, — ответила я. — А потом поняла, что молчаливые свидетели — такие же участники. Я тогда промолчала, когда на меня кричали, и из‑за этого мы едва не потеряли свою мать. Давайте не будем повторять.
Мы втроём сели на жёсткую скамейку. Парень трясущимися пальцами достал из кармана смятый листок — направление в какое‑то училище в другом городе. Женщина всхлипывала и рассказывала о своей старой матери, которая не хотела из деревни, а теперь заболела. Я слушала и вдруг ясно поняла: все эти истории похожи, как вагоны одного поезда. Только от нас зависит, остановится он вовремя или поедет дальше, сметая по пути тех, кто остался за спиной.
Я не знала, смогут ли они договориться. Я не знала, сколько у нас ещё времени с нашей матерью. Я знала только одно: больше никто из нас сознательно не позволит бросить кого‑то на произвол судьбы, пока жив хотя бы один человек, готовый подойти и вмешаться.
Я вышла на перрон. Вечерний поезд протяжно свистнул, зашевелился, тронулся, унося с собой чужие споры, слёзы, надежды. А я вдруг почувствовала странную, тихую уверенность: мы с Верой уже не палачи и не судьи. Мы — просто дочери, которые вовремя опомнились.