Просыпаюсь от того, что по длинному коридору кто‑то шлёпает тапками. Тянется запах свежесваренного кофе и подгоревших гренок. Мамин почерк утра: много шума, чуть пригорело, но на столе всё будет выложено так, будто это реклама идеальной жизни.
Наш огромный зал с высокими потолками скрипит паркетом, когда я иду к окну. С улицы тянет влажным асфальтом, сигналят машины, где‑то во дворе лает собака. Я смотрю вниз и каждый раз думаю, что живу в витрине: огромные шторы, хрустальная люстра, шкаф, забитый дорогими сервизами, которыми никто не пользуется. Родительская квартира. Родительская сцена, на которой я почему‑то всегда на вторых ролях.
— Марина, разбуди своего гения, — из кухни выкрикивает мама, гремя тарелками. — Он опять до рассвета писал?
Я усмехаюсь. Если бы он действительно писал до рассвета, возможно, к нему относились бы иначе. Но Андрей вчера до поздней ночи смотрел в пустой лист, стучал пальцами по столу и злился на себя в тишине. Я слышала это по мерному цоканью его ногой.
Захожу в нашу комнату. На письменном столе — серый ноутбук, усыпанный липкими листочками с обрывками реплик. Окно приоткрыто, в комнату лезет гул города и холодный воздух. Андрей лежит, отвернувшись к стене, на смятом одеяле. На его боку — вмятина от жёсткой кромки матраса: даже на огромной кровати он как будто занимает угол.
— Вставай, — тихо говорю я. — Тебе сегодня к театру, не забыл?
— Как я могу забыть, — он отвечает хрипловато, не открывая глаз. — Целая честь — быть мужем Марины Сергеевны, правящей постановками.
Я делаю вид, что не слышу яда. Мы давно говорим полунамёками, как будто чужими репликами из не очень удачной пьесы.
За завтраком мама старательно разделяет нас на роли. Андрею — выцветшая чашка, мне — фарфор с золотой каймой. На столе пахнет маслом, поджаренным хлебом и дорогим сыром, который Андрей почти не ест.
— Ты сегодня на репетицию? — спрашивает папа, листая газету. — Опять с этим гениальным режиссёром?
— Да, у нас генеральный прогон, — отвечаю. — Надо утвердить финальные правки.
— Главное, не спорь с ним, — мама улыбается так, как улыбаются вежливым официантам. — У него вкус, он всё же человек с именем. Тебе бы поучиться.
Андрей роняет вилку. Звук металлический, резкий, как выстрел в фарфоровой тишине.
— А у Марины, выходит, вкуса нет? — спрашивает он.
— Ну что ты, — мама вспархивает рукой. — Марина умница, но она ещё девушка молодая, ей нужно рядом сильное плечо. Как в семье, так и в… ну, в делах.
Слово «дела» звучит, как что‑то грязное, чего приличной женщине лучше не касаться. Я запиваю ком в горле горячим чаем.
В театре пахнет пылью, старыми костюмами и дешёвой косметикой. На сцене бьют в глаза софиты, пыль в лучах кажется золотой. Моя сцена. Мой дом. И при этом — чужой.
— Марина, тут твоя правка не работает, — режиссёр, любимец публики, машет мне отполированным до блеска карандашом. — Я вернул реплику, как было у меня. Твоя версия слишком… женская, что ли. Сентиментальная.
Он даже не смотрит в глаза. Моя фамилия стоит в программе мелкими буквами под его громким именем. В гримёрке актёрки шепчутся:
— Если бы не наш художественный руководитель, этот спектакль бы развалился. У Марины вкус попроще.
— Зато связи какие, — хихикает вторая. — Родители, квартира в центре. Всё при ней.
Я слушаю их шёпот через тонкую дверь и чувствую, как за ушами пульсирует злость. Я рабочая лошадь, я тащу на себе расписания, бюджеты, перемены декораций, переговоры. А когда речь заходит о вкусе, о праве на решение — меня усаживают в тень.
Вечером в квартире пахнет запечённой рыбой и дорогим парфюмом мамы. Родители пригласили к ужину маму Андрея. Она приходит в своём неизменном зелёном костюме, пахнущем лавандовым мылом и нафталином. С порога осматривает наш зал, будто проверяет, достойно ли живёт её сын.
— Андрюшенька, — она целует его в щёку. — Ну ты устроился. Я всю жизнь мечтала о таком потолке.
Мы сидим за большим столом, хрустят вилки, звякают бокалы с соком. Старшее поколение обменивается любезностями, как положенными репликами. Я словно смотрю на сцену, где давно знаю каждый жест.
— Зато наш Андрей теперь может писать спокойно, — вздыхает моя мама. — Никаких забот, всё есть.
— Он просто удачно женился, — тихо, но отчётливо говорит его мать, поправляя салфетку. — В наше время так не везло. Мужчине важно найти женщину, которая обеспечит ему тыл.
Тишина падает на стол как тяжёлая скатерть. Я слышу, как у Андрея сбивается дыхание. Мой стул скребёт по полу, когда я встаю.
— Знаете, — говорю, чувствуя, как внутри дрожит всё, — я не тыл. Я не чьё спасательное кружево. И не буду находиться здесь на вторых ролях. Ни в этом доме, ни в театре, ни в чужих разговорах.
— Марина, не устраивай сцен, — мама шипит, но поздно.
— А как мне разговаривать, если вы уже распределили роли? — я перевожу взгляд на Андрея. — Я — сильное плечо, ты — удачно женился. Вам удобно. А мне — нет.
Когда все расходятся по комнатам, в квартире стоит запах остывшей рыбы и чьей‑то обиды. Я захожу к Андрею, он сидит на краю кровати, сгорбившись, как школьник у директора.
— Так вот как ты обо мне думаешь? — задаёт он в пространство. — Нахлебник. Приложение к твоей фамилии, к твоей квартире, к твоему театру.
— Я такого не говорила, — устало отвечаю. — Но ты позволяешь им так думать.
— А ты? — он резко поднимает глаза. — Ты со мной разговариваешь тоном начальницы. Всё время: «тебе надо», «ты должен», «я договорилась». Ты хоть помнишь, кто из нас пишет пьесы, а кто выбивает деньги и расписания?
— Я помню, кто из нас за эти годы не поставил ни одного собственного замысла, потому что занимался чужими, — срываюсь я. — Кто ночами переписывал чужие сценарии, пока ты сидел, уставившись в пустой лист, и жалел себя.
Слова вылетают быстрее, чем я успеваю их остановить. Андрей бледнеет.
— Вот и говори честно, — тихо произносит он. — Я обуза. Я слабый. Ты сильная. Ты всё решаешь. А я… я только мешаю твоей идеальной жизни.
Мы вспоминаем всё разом. Его бесконечные чтения при пустом зале, на которые я таскала знакомых, стыдливо уговаривая досидеть до конца. Мои ночи в театре, когда я подживала на остывшем пироге из буфета, лишь бы успеть к утру переделать чью‑то провальную пьесу. Его унижения перед моими родителями, мои укоры за его бездействие. Мы кричим шёпотом, чтобы не услышали за стеной, но от этого выходит только страшнее.
Вдруг Андрей встаёт, открывает шкаф и начинает сгребать вещи в старый рюкзак.
— Хватит, — говорит он ровно. — Я не буду здесь больше. Ни твоим мужем‑довеском, ни сынком твоих родителей. Я ухожу.
— Куда? — спрашиваю глупо.
— Не знаю, — он натягивает куртку. — Но точно не за ваш счёт. Сам найду жильё, сам буду жить. И, возможно, наконец напишу пьесу, в которой мне отведут не угол сцены.
Дверь хлопает не громко, но звук этот расползается по квартире, как трещина по стеклу. Вылезаю на подоконник, прижимаюсь лбом к холодному стеклу. Внизу шумит город, кто‑то смеётся, кто‑то спешит. У меня впервые за много лет по‑настоящему пусто.
Андрей снимает комнату на окраине, я узнаю об этом из короткого сообщения: «Жив, нашёл место. Не ищи меня.» Позже он сам расскажет, как пахло в том коридоре кислой капустой из общей кухни и старой тряпкой. Как стены в его каморке были облуплены до голого бетона, как под окном грохотали грузовики, а матрас был таким тонким, что пружины впивались в спину. Эта теснота стала для него доказательством самостоятельности, и одновременно — зеркалом его внутренней пустоты, о которой он боялся признаться даже себе.
Я же осталась в нашей просторной, внезапно оглохшей квартире. Скрип паркетных досок под ногами, глухой стук часов в гостиной, ровное шуршание машин за окном — всё это вдруг стало слишком громким. Каждая чашка, каждая книжка на полке напоминала о том, сколько сил я вложила в эту красивую картинку: успешная дочь, востребованный специалист, жена талантливого драматурга. И как легко всё это рассыпалось от одной честной фразы за ужином.
В театре меня встречают с ласковой заботой, как раненую, которую собираются использовать.
— Марина, нам нужно поговорить, — художественный руководитель усаживает меня в своём кабинете. Пахнет дорогими духами, бумагой и старым табаком, въевшимся в стены. — Ты отлично справляешься. Мы хотим предложить тебе сотрудничество… особого рода.
Он выкладывает на стол договор. В нём моя фамилия стоит рядом с его, но внизу, помельче. Формальный соавтор. Официально — признание. По сути — крепкий поводок.
— Ты будешь помогать мне с текстами, с драматургией, с правками, — он улыбается ровными зубами. — Твоё имя будет на афишах. Деньги, положение, всё будет. Но решения, конечно, остаются за мной. Это честно: у меня опыт, у тебя — вкус и работоспособность. Вместе мы непобедимы.
Я смотрю на бумагу. Чернила блестят, как свежая глазурь на торте. Голос внутри шепчет: «Соглашайся. Удобно. Надёжно. Безопасно.» Другой голос царапает по стеклу: «Ты снова станешь чьей‑то тенью. Вторым именем на афише. Вечно вторым.»
Ночью я долго сижу за кухонным столом. Часы отмеряют секунды, пахнет остывшим супом и чистящим средством. Пальцы дрожат, когда я берусь за ручку. Передо мной договор, аккуратно сложенный пополам.
Я вспоминаю Андрея в своей каморке. Как он рассказывал потом: «Я пытался писать пьесу о человеке, которому отвели место в углу сцены. Только вместо текста передо мной вырастала раковина в общем душе, покрытая ржавчиной, тарелки с засохшей кашей на общей кухне и соседи, которые давно перестали мечтать о чём‑то большем, чем новая сковорода». Их безысходность стала его собственным страхом: а вдруг и он таким станет? Привыкнет. Смирится.
Я вдруг ясно понимаю: нас обоих сейчас пытаются замуровать. Его — в тесной каморке с облупленными стенами. Меня — в блестящем кабинете, в роли вечной помощницы.
Я беру договор, медленно рву его на полоски и бросаю в раковину. Бумага размокает под струёй воды, циферки и буквы расползаются, исчезают. Наутро художественный руководитель смотрит на меня так, словно я сошла с ума.
— Ты понимаешь, от чего отказываешься? — спрашивает он холодно.
— Понимаю, — отвечаю. — Оттого, чтобы всю жизнь быть вторым именем. Я так больше не могу.
В те же дни Андрей узнаёт, что его старую пьесу решили ставить в одном небольшом театре, аккуратно убрав его имя из программы: «коллективное творчество труппы». Ему пересказывает знакомый актёр по телефону, голосом, полным неловкости. И он, сидя на своём тонком матрасе, среди облупленных стен, понимает: если он промолчит сейчас, то навсегда останется тем самым человеком в углу сцены, без имени.
Мы ещё не знаем, как выберемся из этих чужих стен — он из своей убогой каморки, я из роскошной коробки, но оба остро чувствуем: если сейчас не изменим жизнь, нас просто заложат кирпичами. И лишь гулкий город за окнами напоминает, что где‑то там ещё есть пространство, в котором можно дышать.
Я пишу заявление дрожащей рукой. Буквы пляшут, чернила расплываются, будто сама бумага не хочет принимать этих слов: «оскорбление творческого достоинства», «присвоение идей». Пахнет холодным кофе и пылью — я сижу в пустой репетиционной, где всегда было шумно, а сейчас слышно, как за стеной капает вода из неисправного крана.
Когда я несу заявление в управление, на улице стоит сырая серость. Асфальт блестит, как сцена после мытья пола. Я ощущаю на себе взгляды, хотя люди спешат по своим делам. Мне кажется, что весь город знает: я иду против театра, против своих.
Новость разлетается быстрее, чем я успеваю вернуться. В буфете ко мне поворачиваются спиной, разговоры смолкают. Кто‑то поспешно выходит, оставив недоеденную булочку. Я улыбаюсь буфетчице, а она делает вид, что протирает стойку.
Вечером звонят родители. Отец говорит жёстко, словно читает приговор:
— Марина, ты понимаешь, что делаешь? Мы с матерью всю жизнь гордились, что у нас дочь в театре. Ты сейчас рушишь всё. Ради чего? Ради своей обиды?
Мама всхлипывает где‑то рядом, шепчет в трубку:
— Потерпи, доченька. Все терпят. Ты же не одна такая.
Я кладу телефон и сижу в темноте кухни. В холодильнике гудит мотор, за окном проезжает машина, свет фар скользит по стене. Это и есть одиночество: когда даже родной дом звучит, как пустой зал после неудачного спектакля.
Параллельно Андрей пишет свои письма. Я узнаю об этом обрывками: из его коротких ответов на мои сообщения, из редких разговоров.
— Им смешно, Марина, — тихо говорит он однажды. — Мне прислали вежливый ответ. Дескать, театр — живой организм, пьеса принадлежит всем. Пусть я «не зацикливаюсь на формальностях». Формальности, Марина, это моё имя.
Он сидит в своей каморке, где пахнет сырой штукатуркой и чужой едой из общей кухни. Я слышу этот запах даже через телефонную трубку, воображаю матрас на полу, облупленные стены. Я говорю:
— Я могу поговорить со знакомым юристом. Давай попробуем вместе.
Он мгновенно напрягается.
— Не надо. Я сам. Я и так уже жил за твой счёт, хватит. Я не хочу, чтобы ты снова была передовой, а я — приложением.
После этого он перестаёт отвечать на мои редкие сообщения. Галочки доставки загораются, но слов в ответ нет. Его каморка становится для него спасательным кругом и кандалами сразу. Лучше нищета, чем признаться, что тебе больно.
Точка невозврата подкрадывается буднично. Меня вызывает художественный руководитель. В кабинете душно, шторы прикрыты, настольная лампа отбрасывает жёлтый круг света.
— Марина, — он говорит слишком мягко. — Зачем ты втянула в это юристов? Мы могли всё решить внутри.
Он выкладывает на стол папку.
— Есть предложение. Ты отзываешь свои жалобы, официально подтверждаешь, что все идеи, созданные в театре, принадлежат театру. И мы… — он делает паузу, смакуя слова, — рассматриваем твою кандидатуру на место художественного руководителя. Ты молодая, перспективная. Руководству нужны такие, как ты.
Я вижу эту ловушку так ясно, что даже смешно. Золотая клетка, только прутья покрашены в цвет моей мечты.
— То есть я отказываюсь от собственного голоса, а вы даёте мне право говорить вашим? — уточняю я.
Он пожимает плечами:
— Не будь наивной. Так устроен мир.
В тот же день Андрей получает своё предложение. Конверт без обратного адреса, под дверь кто‑то просунул. Внутри — листок с сухими строками: крупная сумма за полный отказ от авторства всех прежних и будущих текстов. Никаких споров, никаких претензий. Твоя тишина — наша благодарность.
Он расскажет мне потом, как сидел на краю матраса, сжимая этот листок. Как представлял себе нормальную комнату, шкаф, стол, чистую посуду, тёплые тапочки. И как в то же время его передёргивало от мысли, что за эти тапочки он заплатит собственным именем.
Мы оба выбираем отказ, не посоветовавшись друг с другом. Я подаю новое заявление, уже жёстче, он рвёт листок в мелкую крошку и смывает в раковину. В этот момент где‑то надо мной оседают ещё одна дверь, ещё один мост.
Пожар начался ночью. Я узнала о нём утром, когда в почтовый ящик опустили толстый конверт с копиями документов. Среди них — договор аренды той самой каморки. Я впервые увидела точный адрес. Номер дома, подъезд, этаж.
Я позвонила Андрею — недоступен. Второй раз — гудки оборвались. Я набрала номер хозяйки, указанный в бумагах. Женщина рыдала в трубку:
— Там дом горел ночью! Всех вывели, но часть квартир выгорела. Я не знаю, где ваш… этот… жилец. Мне не до того!
Я выбежала, даже не закрыв как следует дверь. Серый дом стоял, как обугленный зуб. Возле подъезда толпились люди, пахло мокрым гарем, палёной пластмассой и чем‑то сладковатым, тяжёлым. Через выбитые окна вырывался дым.
Я ворвалась в подъезд, меня попытались остановить, кто‑то крикнул, но я уже не слышала. Лестничная клетка была полутёмной, по ступеням стекала мутная вода. Дым щипал глаза, в горле дереало.
На нужном этаже в коридоре стоял Андрей. Лицо чёрное от копоти, волосы слиплись. В руках он сжимал свой портативный компьютер, к груди прижат рюкзак.
— Ты что здесь делаешь?! — заорала я, перекрывая треск где‑то за стеной. — Тебя же могли придавить!
— Не лезь! — он тоже кричал, кашляя. — Это всё, что у меня осталось! Понимаешь? Всё!
— Ты готов сгореть ради железки и пары файлов? — я почти захлёбывалась злостью и дымом. — Ты так и хочешь остаться человеком, который спасает угольки чужих пьес, а не собственную жизнь?
Он сделал шаг ко мне, глаза блеснули в копоти.
— А ты? — выплюнул. — Ты готова снова стать служанкой своего театра, только теперь с красивым креслом? Ты согласилась бы, если бы тебе предложили ещё больше? Ты всё время была выше, успешнее, а я… я был у тебя в углу, на коврике для обуви!
Слова резали, как стекло.
— Я отказалась, Андрей! — заорала я. — От предложения, от должности, от спокойной жизни! Потому что устала быть второй. В твоей тени, в их системе — неважно где. А ты добровольно забился в эту нору и назвал её гордостью!
Он сжал губы.
— Эта нора хотя бы моя, — выдохнул он. — Не купленная твоей зарплатой. Не подаренная чьей‑то милостью.
— Твоя? — я показала на закопчённую дверь его комнаты. — Она сгорит, как и всё здесь. Эта каморка стала твоей тюрьмой, как моя просторная квартира стала моей. Мы оба играли роли, которые нам навязали: ты — бедный гений в углу, я — послушная звёздочка в чужих руках. Надоело.
Мы стояли в коридоре, за спиной грохнуло, посыпалась штукатурка. Кто‑то крикнул снизу, нас подгоняли. Он посмотрел на дверь каморки, на свой компьютер, на меня. И вдруг, словно что‑то оборвалось, он просто развернулся:
— Пошли, — хрипло сказал он. — Если и оставаться без всего, то не в одиночку.
Дом эвакуировали, мы стояли на улице, прижимая к себе один рюкзак. Каморка выгорела дотла, в чёрном проёме окна теперь зияла пустота. Я получила письмо из театра: со мной расторгают договор по «утрате доверия». Без подписи, лишь печать. Точка.
У нас остался только небольшой накопитель с его пьесой, который чудом лежал в боковом кармане рюкзака. Мы сидели на бордюре, ноги мерзли, люди вокруг шептались. Было ощущение, будто из нас вынули всё: мебель, привычки, чужие ожидания. Остался голый каркас.
— Знаешь, — сказала я, глядя на чёрный дом, — я больше не хочу жить так, чтобы кто‑то из нас был кормильцем, а другой — благодарной тенью. Или один — имя, а другой приписка мелким шрифтом.
Он кивнул, медленно, словно примеряя эти слова.
— Согласен. Каморка не должна быть убежищем. Если я ещё когда‑нибудь окажусь в тесной комнате, это будет только та, которую мы выберем вместе.
Прошло несколько месяцев. Мы сняли маленькую, но светлую квартиру в старом районе. Скрипучие полы, высокие потолки, облупленные, но чистые подоконники. Каждый стул, каждая кружка выбирались нами вдвоём, споря, смеясь, соглашаясь.
Мы открыли творческую мастерскую. Днём к нам приходили люди, по вечерам мы собирались с ними в одной комнате, за длинным столом. Другие присоединялись через сеть — читали тексты, присылали сцены. На стене висел лист: правило только одно — никакого деления на главных и остальных. Все имена — рядом, по алфавиту.
Первый показ нашей общей пьесы вырос из того самого текста, спасённого из каморки. Мы дописывали его вместе: спорили о репликах, меняли сцены, выписывали героев так, будто лечили самих себя. На объявлении у входа наши фамилии стояли рядом, без звёздочек и приписок.
Перед началом я выглянула в зал. Там не было ни моих родителей, ни бывших коллег по театру. Впервые это не ранило. Люди в зале были другими, а главное — я сама была другой.
Я тихо сказала Андрею:
— Знаешь, я правда лучше буду играть свой маленький, но честный спектакль на окраине мира, чем блистать на главной сцене, где мне отведена роль второй скрипки.
Он усмехнулся, но в глазах у него было серьёзно:
— А я больше никогда не назову каморку своим спасением. Если нам когда‑нибудь снова станет тесно, пусть это будет теснота от того, что мы растём, а не от того, что нас загнали в угол.
Мы вышли к зрителям вместе. И впервые я ясно почувствовала: наш дом — это не стены, не сцены и не должности. Это наше общее решение никогда больше не соглашаться на вторые роли.