рассказ. Глава 5.
Павел прискакал на рассвете, когда роса ещё серебрила крапиву у плетня.
Его жеребец, вороной, с отливом синевы на крупе, был красив и беспокоен, будто чувствовал нетерпение седока.
Сам Павел в казачьей форме, с нашивками на рукавах и парой новеньких, ещё не успевших потускнеть наград на груди, казался инородным, слишком ярким в серой ткани деревенского утра.
Мать Глафира первой заметила пыль на дороге и бросилась к калитке, забыв на крыльце миску с картошкой.
Увидев сына, она вскрикнула, коротко и пронзительно, как птица, и побежала навстречу, спотыкаясь о подол.
Силантий вышел следом, строгий, но глаза его заструились влагой, и он быстро, по-мужицки, смахнул кулаком что-то с ресниц.
Они повисли на сыне, обнимая его, ощущая под ладонями грубое сукно мундира, плача беззвучно, от счастья и накопившейся тоски. Он был их славой, их маяком вдали, и его возвращение казалось чудом.
Есения, услышав суету и топот, замерла у колыбели.
Сердце упало куда-то в пятки, стало биться гулко и неровно.
Она боялась этой встречи — боялась его глаз, которые всё видели, боялась своего позора, который при нём казался ещё очевиднее.
Схватив на руки проснувшегося Мишу, она скрылась в дальней горнице, плотно прикрыв за собой дверь, будто пытаясь отгородиться не просто от шума, а от целого пласта прошлого, которое он с собой вёз.
Павел, отдышавшись от объятий, расспросил родителей о здоровье, о хозяйстве, о новостях. Говорил о службе сдержанно, без хвастовства. Но его взгляд то и дело скользил к закрытой двери.
Наконец, он не выдержал. Извинившись, он подошёл и, не постучав, мягко толкнул дверь.
Она сидела на краю кровати, прижимая к себе ребёнка, и её зелёные глаза, огромные в бледном лице, уставились на него с таким испугом, что у него сердце ёкнуло.
Это был тот самый испуг, который он видел у реки, только теперь он стал глубже, въелся в саму душу.
Она дрожала мелкой, неконтролируемой дрожью, и когда он сделал шаг вперёд, она инстинктивно прижала к себе Мишу, как щит.
Павел остановился. Затем, медленно, чтобы не спугнуть, протянул руки.
— Давай-ка, — тихо сказал он, и голос его, привыкший к командам, звучал неожиданно мягко.
Она, не в силах ослушаться этого тона, с трудом разжала руки.
Он взял трёхмесячного Мишку из её ослабевших пальцев.
Малыш, оторвавшись от материнской груди, сморщился было, но, увидев новое лицо, затих. Его глазёнки, широко распахнутые, были удивительного, чистого зелёного цвета — точь-в-точь как у Есении. Он угукнул, пуская пузырь, и Павел невольно улыбнулся.
— Красивый… — прошептал он, глядя на малыша.
Потом он поднял глаза на Есению. Она стояла, опустив руки, вся — один большой, живой нерв.
— С тобой всё хорошо? — спросил он так же тихо, но в его голосе прозвучала не формальность, а глубокая, настоящая озабоченность.
Он смотрел прямо на неё, и в его взгляде не было ни осуждения, ни любопытства. Было просто беспокойство за неё.
Прежде чем она нашлась что ответить, в избу ввалился Петр.
От него пахло самогоном и ветром. Увидев брата с ребёнком на руках, он громко фыркнул, снял шапку, швырнул её на лавку.
— Ну вот, — заговорил он громко, с порога, — Пашка-папаша прибыл! Как идёт тебе быть отцом, а? Куда лучше, чем мне!
Он подошёл к Есении с размаху, крепко обнял её за шею, прижав к себе так, что она аж взвизгнула от неожиданности и боли.
Она заерзала, пытаясь вырваться, но он только сильнее стиснул.
— Небось, ревнует! — рассмеялся Петр, глядя на Павла. — Мы с ней, брат, каждый год тебе по племяннику будем штамповать! Будет у тебя целая рота!
Есения, покраснев от стыда и унижения, яростно дёрнулась, и Петр, разозлившись, замахнулся на неё.
Рука не опустилась.
Её остановил в воздухе железный захват Павла.
Одной рукой он продолжал держать ребёнка, другой — сжал запястье брата.
— Петр! — произнёс Павел негромко, но так строго и властно, что в горнице сразу стало тихо.
В его голосе прозвучала та самая командирская сталь, которой не ослушаются. Петр вздрогнул, встретившись со взглядом брата — холодным, как лезвие. Его рука беспомощно опустилась.
К вечеру во дворе Ляховых гудело, как в улье.
Составили столы, вынесли всё, что было в закромах: солёные грузди, сало, домашние колбасы, пироги с капустой и яйцом, кринки с молоком и самогон в глиняных кувшинах.
Собрались все — от мала до велика. Дед Макар с бабкой Марфой пришли одними из первых. Увидев Павла, дед прослезился, обнял его, похлопывая по орденам:
— Молодец, казак! Славу предкам носишь!
Бабка Марфа, кивая, шептала что-то, глядя на Павла с нежностью и грустью.
Павел сидел во главе стола, рядом с отцом.
Он был вежлив, отвечал на вопросы, но сам пил мало — лишь пригубил вина за тост родителей.
Его глаза, казалось, праздновали отдельно от тела.
Они всё успевали увидеть: как Лилия, нарядившись в яркую кофту, уселась напротив Петра и не сводила с него взор, полный обожания и вызова; как Петр, наливая себе одну за другой, хмурился и посматривал то на Лилию, то на Есению, сидевшую чуть поодаль, бледную и отрешённую; как мать носила на руках уставшего и капризного Мишу, пока «молодые отдыхали».
Пир гудел, пьянел.
Петр пил много и быстро хмелел.
Его смех становился громче, глаза — мутнее, движения — размашистее. Подвыпившие мужики тянули песни, бабы перешёптывались, кивая в сторону Есении и Лилии.
Когда гости стали расходиться, а сумерки сгустились в фиолетовую дымку, Петр, шатаясь, вдруг набросился на Есению.
Она помогала матери собирать посуду. Он схватил её за локоть так, что она вскрикнула от боли.
— Пойдём, — прохрипел он, и в его голосе была не просьба, а приказ.
— Петр, нет… — попыталась она вырваться, но он, оглядевшись, убедившись, что никто не видит, грубо втолкнул её в сторону сарая, к тёмному лазку на сеновал.
Павел заметил краем глаза.
Он видел, как мелькнуло её испуганное лицо, как она попыталась уцепиться за косяк, как её силуэт исчез в чёрном прямоугольнике входа. Что-то холодное и тяжёлое сжалось у него внутри.
Он отложил недопитый стакан и, сделав вид, что пошёл проверить коня, двинулся за ними.
Из глубины сеновала донёсся приглушённый вскрик Есении, потом звук удара и тяжёлое падение. Павел не стал ждать. Он ворвался внутрь.
Картина, открывшаяся ему, вышибла воздух из лёгких. В полумраке, в золотой пыли от сена, Петр, остервенев, схватил Есению за волосы и бил её кулаком по лицу, по плечам.
— Будешь ещё отказываться?! — хрипел он. — Долг свой выполнять не хочешь?! Я тебя, стерва!
Он пинал её ногами, не замечая ничего вокруг, захлёбываясь собственной яростью. Есения лежала, прикрывая голову руками, беззвучно шевеля губами.
У Павла в глазах потемнело. Вся холодная ярость, копившаяся месяцами, вся боль за неё, всё братское разочарование вырвалось наружу одним стремительным движением.
Он бросился на Петра, сбил его с ног, и прежде чем тот успел опомниться, схватил его за горло, сдавил так, что у того посинело лицо и выкатились глаза.
— Ты женился на ней, чего тебе, гад, надо ещё?! — прошипел Павел, и в его голосе была такая ненависть, что, казалось, воздух вокруг закипел.
Петр, захлёбываясь, попытался отбиться, ударить брата, но Павел был сильнее, холоднее, его ярость была сконцентрированной и смертоносной.
— Она… она холодная, как льдина! — выдавил наконец Петр, когда хватка чуть ослабла. — Я из-за неё… я из-за неё Лильку поимел! На мельнице!
Павел, услышав это, словно получил удар обухом.
Он отпустил брата, отшатнулся, схватился за голову.
Слова звенели в ушах, складываясь в чудовищную, грязную картину. Не просто тиран, а предатель. Не просто пьяница, а подлец.
— Ты сволочь, — сказал он тихо, с ледяным презрением, глядя на откашливающегося, синего Петра. — Живи как хочешь. Гуляй, пей, ищи себе таких же шлюх. Но её… — он повернулся, указав на Есению, которая, приподнявшись на локте, с ужасом и немым вопрошанием смотрела на него.
— Её больше не трогай. Никогда. Понял? Один раз только попробуй — и я тебе руки-ноги переломаю. Не как брат, а как начальник караула сторожевому псу, который загрыз овцу.
Он подошёл к Есении, наклонился. Она сжалась, ожидая нового удара — от кого угодно.
— Вставай, — сказал он уже другим, усталым голосом. — Пойдём в дом.
И, не дав ей опомниться, нежно, но твёрдо помог подняться, обняв за плечи, чтобы она не упала.
Они вышли из вонючего полумрака сеновала в прохладную, звёздную ночь, оставив позади Петра, который, сидя на сене, тупо смотрел им вслед, потирая синеющую шею. В доме их ждала тишина, прерываемая лишь посапыванием младенца в зыбке, и долгая, тяжёлая ночь, полная невысказанных слов и боли.
С приездом Павла в доме Ляховых повеяло иным воздухом — не разрежением, а смещением чего-то. Тихое, гнетущее царство Петра дало трещину. На смену страху пришло напряжение, острое и звонкое, как натянутая струна.
Павел, отстранённо вежливый с братом, находил вдохновение лишь в одном — в маленьком Мишке.
Он носил его на руках по двору, показывал коню, шептал что-то на ухо, отчего малыш заливался беззубым смехом.
Он качал его, целовал в макушку, в пухлые ладошки, нежа с той нежностью, которой в этом доме так отчаянно не хватало.
Для него этот ребёнок не был «цыплятиной» — он был живым воплощением той самой зелёной тоски у реки, невинной и чистой её частицей.
Мать Глафира и отец Силантий, наблюдая за старшим сыном, украдкой смахивали слезы.
Гордость боролась с щемящей жалостью. «Вот бы ему жену найти добрую, — думала Глафира, глядя, как Павел прижимает к себе смеющегося племянника.
— Такого отца, такой муж…» И в её сердце, вопреки всем устоям, начинала вызревать крамольная, страшная мысль, которую она боялась даже облечь в слова.
А Павел и вправду страдал.
Его дни были наполнены тихим, всепоглощающим огнём.
Он думал только о ней. О том, как она вздрагивает от каждого шороха.
Как её зелёные глаза, когда они ненароком встречались с его взглядом, наполнялись таким сложным коктейлем чувств — страха, надежды, стыда и чего-то ещё, что он боялся определить.
Он ловил себя на том, что ищет её взгляд в толчее дня, и каждый раз, встречаясь с ним, ощущал тот же удар под дых, что и у реки много лет назад.
Однажды за обедом, когда Есения молча разливала щи, Петр, хлебнув самогону и глядя на брата, хрипло рассмеялся:
— Что, Пашка, заскучал по бабам? Давно не был? Помнишь солдатку Маринку, с дальнего выселка? — Он подмигнул похабно. — Как-то мы с тобой в поле с ней валялись, помнишь? Тебе, кажись, понравилось тогда. Могла бы и сейчас… не заржавела.
Павел покраснел до корней волос — не от воспоминаний (они были смутны и давно стёрты), а от грязного, похабного, в который брат вкладывал эти слова здесь, при ней. Он ничего не ответил, лишь стиснул ложку так, что костяшки побелели.
И тогда он увидел взгляд Есении. Она подняла глаза от миски и посмотрела на него.
Это был странный взгляд — в нём мелькнуло что-то холодное, почти осуждающее, будто она поверила Петру и поставила его в один ряд с ним.
Но в глубине, в самой мгновенной вспышке, он уловил и другое — острую, режущую боль, похожую на ревность. Этот взгляд обжёг его сильнее любого упрёка.
Настала страда. Всем миром вышли в поле. Работа кипела: Павел и Пётр косили, отец Силантий правил косу, а Есения, повязав платок, граблями сгребала душистое сено в копны. Мать Глафира сидела под телегой в тряпичной тени, качая зыбку с Мишкой.
Павел работал с яростью, вкладывая в каждый взмах всю накопившуюся злость и боль.
Но в какой-то момент он выпрямился, чтобы отдышаться, и взгляд его упал на Есению.
Она была впереди, ловко управляясь с граблями.
Солнце просвечивало сквозь тонкую ткань её платья, обрисовывая стан, изгиб спины, округлость бёдер, ставшую ещё женственнее после родов.
Её ножки, быстрые и уверенные, ступали по золотой стерне. И в нём, помимо его воли, что-то всколыхнулось — глухое, мужское, животное.
Волна жара и стыда хлынула в лицо. Он резко отвернулся, снова налег на косу.
Пётр это заметил. Он стоял неподалёку и видел, как брат замер, как покраснела его шея под воротом рубахи.
По его губам проползла едкая, знающая усмешка. Он ничего не сказал, но этот молчаливый триумф был хуже любых слов.
Тем временем Лилия, измученная страхом и отчаянием, пришла на мельницу. Она нашла Петра одного, в облаке мучной пыли.
— Петька, — голос её дрожал. — Я… я беременна.
Он обернулся, и в его глазах не было ни радости, ни даже удивления — лишь раздражение и досада.
— Ну и что? — буркнул он. — Мало ли от кого ты там нагуляла?
— Это твой! — выкрикнула она, хватая его за рукав. — Твой ребёнок!
Пётр грубо оттолкнул её.
— Отвяжись. Не время сейчас.
Но тайное быстро стало явным. Слухи, как всегда, опередили правду. Павел узнал — от той же солдатки Маринки, которая, злясь на Петра, выложила всё старшему брату. Узнал и понял, что чаша переполнена. Он нашёл Петра у сарая.
Ярость в нём была холодной и сконцентрированной.
— Лиля. Ребёнок. Правда? — спросил он без предисловий.
Петр, пьяный ещё с утра, нагло ухмыльнулся:
— А что? Мужик я что ли не настоящий? И здесь плодиться могу, и там…
Он не договорил. Павел схватил его за грудки, прижал к стенке сарая. В его глазах бушевала буря.
— Отпусти Есению, — прошипел он, и каждое слово было как удар молота.
— Отпусти её и Мишку. Я заберу их с собой. А ты… ты женись на своей Лилии. Живи с ней, расти своего внебрачного щенка. И оставь в покое тех, кого ты уже загубил достаточно.
Петр попытался вырваться, закричать, но Павел не отпускал.
Слова, как камни, летели в брата: за слёзы матери, за униженного отца, за испуганные глаза ребёнка, за ту ночь в сеновале.
И главное — за Есению. За её сломанную жизнь, за её страх, за ту боль, которую он видел в её глазах каждый день.
Ссора переросла в драку на глазах у Есении, вышедшей за водой.
Она застыла, увидев, как два брата, два богатыря, сцепились в смертельной схватке.
Но это была не равная борьба.
Вся накопившаяся боль Павла, вся его выстраданная ярость выплеснулась наружу.
Он впервые в жизни набил лицо брату — не как в детской потасовке, а с холодной, беспощадной силой.
За всё. За её страдания. За свои муки. За Мишку, который рос без отцовской любви. И особенно — после того, как в пылу драки Петр, захлёбываясь кровью, выкрикнул: «Сама напросилась, у реки-то! Силу пришлось применять!»
Это признание стало последней каплей. Павел чуть не убил его в тот момент. Его остановили только крики родителей, выбежавших на шум.
Мать с отцом, увидев окровавленного Петра и еле сдерживающего ярость Павла, не могли их помирить.
А когда из рыданий и обрывков фраз проступила правда о Лилии и дитяте в её утробе, они чуть со стыда не сгорели заживо.
Позор пал на весь их род, на весь дом. Силантий, постаревший за минуту, только мотал головой и беззвучно шептал: «Господи, Господи… что ж это…»
Всё решилось в ту же ночь, в наступившей после бури ледяной тишине.
Павел нашёл Есению в горнице. Она сидела на краю кровати, не плача, просто глядя в одну точку.
— Есения, — сказал он тихо. — Уезжай со мной. Отсюда. От этого позора, от него. Я увезу тебя и Мишку. Дальше, где никто не знает. Где можно начать жить сначала.
Она медленно подняла на него глаза. В них не было ни надежды, ни страха — лишь глубокая, беспросветная усталость.
— Куда? Как?
— В станицу. Я всё устрою. Скажем… что ты вдова. Что я — твой родственник. Что угодно. Только… уезжай.
Она долго смотрела на него, ища в его глазах ложь или расчёт. Но видела только ту же боль, что и в её душе, и ту же безумную, отчаянную решимость. И тихо, еле слышно, сказала:
— Хорошо. Согласна.
Петр, с опухшим лицом и пустотой внутри, наутро слушал решение брата, сидя за столом.
Он был сломлен — и физически, и морально. Стыд, гнев, досада — всё перемешалось в нем в неразделимый ком.
Узнав, что Есения согласна уехать, он лишь махнул рукой, не глядя ни на кого:
— Валите. Валите все. Надоели.
Он отпустил её не из благородства, а из полного истощения и понимания, что удержать силой то, что и так никогда ему не принадлежало, уже невозможно. Просто сил не осталось.
И тогда случилось чудо, тихое и негромкое.
Когда суета сборов улеглась и во дворе стояла уже запряжённая телега, Павел и Есения остались на мгновение одни у колодца.
Они смотрели друг на друга — двое изломанных судьбой людей, прошедших через ад унижений, боли и несправедливости.
— Прости, — тихо сказал Павел, — что не спас раньше.
— Спасибо, — ещё тише ответила она, — что спасаешь теперь.
Их любовь не была внезапной вспышкой.
Она была выношена, выстрадана в молчаливых взглядах, в украдкой поданной помощи, в общей боли за маленького мальчика.
Она родилась не из страсти, а из сострадания, уважения и той тихой, неистребимой надежды, что даже после самой тёмной ночи может взойти солнце.
И вот, стоя у старого колодца, под безжалостно-ясным небом, они сблизились. Не в порыве, а медленно, как будто боясь спугнуть хрупкое чудо.
Павел осторожно обнял её за плечи, а она, замирая на миг, затем обхватила его спину, прижалась лбом к его груди.
Слёзы наконец хлынули у неё — тихие, очищающие. Он прижал её крепче, чувствуя, как дрожит её тело, и сам смахивал влагу с ресниц.
Они обняли друг друга — не как любовники, а как два уцелевших после кораблекрушения, нашедших наконец твердую землю под ногами и тепло друг друга в ледяном океане одиночества.
Они оба хотели быть счастливыми.
И в этом объятии, полном слёз и немой клятвы, был залог того, что их путь, страшный и тернистый, наконец свернул к свету.
Телега тронулась, увозя их от дома, от прошлого, в неизвестное, но общее будущее.
А позади, на пороге избы, стоял Петр, и в его опустошённых глазах не было ни злобы, ни сожаления — лишь плоская, безразличная пустота. Его война была проиграна, и трофеи, за которые он так жестоко сражался, уезжали от него навсегда, увозя с собой последние обломки его иллюзий.
. Конец