Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БАБА ЯГОДКА...

рассказ. Глава 1.

рассказ. Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Жизнь Анны измерялась не годами, а полями. Пятнадцать весен она видела, и каждая из них начиналась не с подснежников, а с тяжелого, липкого от пота запаха земли, вскрытой сохой отца, Никифора.

Ее мир лежал между низким бревенчатым потолком их избы и бескрайней, утомительной линией горизонта в поле.

Работала она рядом с матерью, Степанидой, — обе согнутые, как подкошенные колосья, под палящим солнцем или пронизывающим осенним ветром. Руки Анны, еще не успевшие стать девичьими, уже покрылись жесткой кожей и тонкими серебристыми шрамами от серпа.

Тишина их жилища была особой — густой, как простокваша, прошитой лишь скрипом лубяного лаптя и тяжелым дыханием усталости. Смех здесь был редкой, почти забытой птицей.

Иногда эту тишину нарушал приезд дальнего родственника отца — Евхима Плеханова.

Он приезжал на тучном мерине, в добротной одежде, от которой пахло не потом, а дорогим табаком и чем-то чужим — городским.

Старику было за семьдесят, но в его глазах, маленьких и острых, как гвоздики, горел не старческий, а какой-то жадный, оценивающий огонь. Этот огонь все чаще задерживался на Анне.

Он говорил мало, но его молчаливый взгляд, скользивший по ее тонкой, неокрепшей фигурке, был тяжелее отцовской ноши.

«Крепкая девка, — слышала она как-то его бормотание в сторону отца. — Руки рабочие. В хозяйстве пригодится».

А потом пришла беда, черная и беспощадная, как таежная ночь. Никифор и Степанида ушли в тайгу за кедровой шишкой — поправить хоть как-то и улучшить скудную жизнь перед зимой.

Ушли и не вернулись. Месяц деревня отправляла людей на поиски их в тайгу . Нашли только обрывки одежды, изодранные медвежьими когтями, да помятый котелок у ручья. Тайга приняла свою жертву молча и навсегда.

Анна осталась одинокой сиротой в опустевшей избе. Горько оплакивая потерю своих родителей. Но недолго ей пришлось жить в этом доме одной.

Как коршун на беззащитного птенца, спустился Евхим, словно давно только этого и ждал.

Приехал не с утешениями, а с бумагами от сельского старосты и твердым намерением «приютить бедную родственницу». Его слова были гладкими, как речной камень, но в глазах его читалось совсем другое, что пугало давно уже девочку.

Ее выкрали не силой, но безволием. Забрали из родного дома, усадили в телегу, увезли в его богатый, крепкий дом на другом конце села.

Дом был полон — полон тяжелой мебели, запахов сытой пищи и чего-то несвежего, затхлого. Там его ждала жена, Аграфена, — женщина с лицом, высеченным из желтого песчаника, и взглядом, полным немой, привычной ненависти.

Она сразу же невзлюбила Анну, с первого же дня ее приезда в их дом.

Следила за каждым ее движением и шагом.

Самое худшее для Анны началось через месяц , после того как ее забрали из родного дома.

Первую ночь Евхим привел ее сразу же на сеновал. Не понимая зачем, Анна послушно с ним пошла, когда он позвал ее помочь ему убрать сено

. Воздух там был густой, золотой от пыли, резал горло. Он не спешил, как будто исполнял давно обдуманный ритуал. Его старческие, узловатые пальцы раздирали на ней простую холщовую рубаху, обнажая худенькое, перепуганное тело, белеющее в полумраке. Анна испуганно смотрела на Евхима, полными слёз синими глазами и не кричала.

Она смотрела куда-то вверх, в темноту под крышей, где кружились все те же пылинки, и слезы текли из ее глаз беззвучно, горячими ручьями, смывая с лица пыль и прежнюю жизнь.

Боль была настолько нестерпимой, дикой, рвущей изнутри, что она не выдержала и закричала.

А над ней, тяжело дыша, хрипел старик, и его шепот, пахнущий перегаром, впивался в ухо: «Сына… Роди мне сына, сука… Наследника…»

И упивался молодым и юным совсем телом.

Слезы Анны стали ее тихим, молчаливым и каждодневным языком.

Она плакала, моя полы, которые Аграфена тут же пачкала назло. Плакала, доя корову, глядя на ее добрые, непонятливые глаза.

Плакала по ночам, втиснувшись в угол холодной клети, куда ее иногда запирала Аграфена. Таким образом пытаясь отомстить за своего мужа.

Слезы были солеными, как кровь, и казалось, что их поток никогда не иссякнет, что она вот-вот превратится в один сплошной, горький комок соли.

Аграфена била ее за все. За разбитую чашку, за слишком тихий шаг, за слишком громкий вздох.

За то, что была молодой.

За то, что была жертвой своего же мужа. Плетка или жесткая ладонь находили ее тело ежедневно, оставляя синяки поверх старых.

Это был круг: ночная мерзость от старика и дневная, праведная жестокость от его жены.

Анна перестала смотреть в окно на поле. Теперь ее небом был низкий потолок сеновала, а звездами — холодные, колючие глаза Евхима, вечно ждущие от нее того, чего она дать не могла и не хотела — продолжения его рода.

Ее пятнадцать лет кончились там, в тайге, вместе с родителями. Теперь она была просто живой вещью в богатом доме, тихо плачущей в темноте и ждущей, не зная даже — чего.

Тиранство Евхима сменилось новым. Теперь он стал Анну жестоко ревновать ко всем и всему.

Ему мерещились взгляды, жесты, шепоты.

Он ревновал Анну к ветру, колышущему ее платок, к солнцу, касающемуся ее щеки. Но больше всего — к людям.

Косой взгляд конюха, молодого и молчаливого Фомки, брошенный будто бы в сторону Анны, когда она проносила ведро к колодцу, обернулся для парня жестокой поркой, а для Анны — ночью, проведенной в холодном чулане на цепи. «Ты моя, — шипел Евхим, впиваясь ей в плечо костлявыми пальцами. — От краешка подола до маковки. Чужая мысль о тебе — кража». Измученная девушка наплакалась в темной холодной ночи и засыпала , с невысохшими слезами на лице.

И когда внутри нее, вопреки всем слезам и мольбам, зародилась новая жизнь, Анна не почувствовала ничего, кроме леденящего ужаса.

Она стояла во дворе, глядя на свой еще плоский живот, и мир вокруг поплыл, зазвучал глухо, как из-под воды.

Это не было дитя. Это был приговор, печать рабства, превращение ее тела навеки в собственность старика. Она опустилась на землю у забора, и рыдания вырвались наружу — не тихие, как прежде, а горловые, надрывные, полные такого отчаяния, что даже куры разбежались, испуганно кудахча.

Она плакала о себе, о ребенке, которого уже ненавидела и боялась, о невозможности своего будущего.

Судьба, казалось, впервые сжалилась над ней.

Выкидыш случился ранней весной, когда Анна таскала тяжелые корыта для поросят.

Острая, режущая боль, алая полоса на снегу, еще сером и ноздреватом… И безумное, грешное чувство облегчения, затопившее ее вслед за физической слабостью.

Она плакала снова, но теперь это были слезы стыда за свое облегчение и горькой, одинокой потери чего-то, чего она так и не смогла принять.

Евхим бушевал после этого целую неделю.

Потом махнул рукой: «Бог не принимает. Значит, выношу другого». И отправил ее, слабую, бледную, на общие полевые работы — «пусть на воздухе крепчает».

Работать в поле с бабами было одновременно пыткой и отдохновением. Пыткой — потому что их любопытные, колючие взгляды постоянно ползали по ней. Они шептались за ее спиной, зная, видимо, все.

В их «жалости» сквозило странное любопытство, почти садистское. Но это был и глоток свободы.

Здесь, под открытым небом, она на время выходила из-под каблука Аграфены, могла слышать ветер, пение жаворонка, а не только скрип половиц и тяжелое дыхание Евхима.

Но страх теперь сидел в ней глубже костей. Она боялась всех мужиков в поле. Боялась их громкого смеха, размашистых движений, приближения.

Любой мужской силуэт на горизонте заставлял ее сердце бешено колотиться, а руки — цепенеть. Она съеживалась, старалась стать невидимой, слиться с землей.

И среди этого моря страха вспыхнул тихий, осторожный огонек. Парень по имени Елисей, сын вдовы с краю деревни, работавший на своей десятине рядом.

Он не смеялся громко, не смотрел пристально.

Он однажды, когда она споткнулась с тяжелой ношей, молча взял ее мешок и понес до края поля. Не сказал ни слова. Только кивнул. И в его взгляде не было ни жалости, ни похоти, а было просто человеческое участие.

Он стал приносить ей по горсти дикой земляники, оставляя ее на большом камне у межи. Молча. Тайно. Для Анны эти ягоды были слаще меда и страшнее ножа Евхима. В них была и надежда, и смертельная опасность.

И эта искра дала ей силы для нового, отчаянного сопротивления Евхиму. Теперь, когда он приходил к ней, она не просто лежала безвольно. Она стискивала зубы до хруста, упиралась руками в его костлявую грудь, вырывалась. Молча, яростно, как загнанный зверь. Это приводило его в ярость, но и будоражило, превращая насилие в борьбу, которую он, старик, с трудом выигрывал.

А в доме грянула буря. Аграфена, годами копившая злобу, накинулась с криком на мужа: «Довел девку до ручки! Позор на весь мир! Лучше бы сгинула, чем живьем гнить в твоем доме! "

Евхим, не привыкший к возражениям, в первый раз ударил жену. Не оплеухой, а кулаком. Ссоры, крики, побои стали новой войной дома.

Анна, забившись в свой угол, слушала это с холодом внутри — били впервые не ее, и это было уже почти благом.

Однажды ночью, под вой метели, которая скрыла бы следы, она решилась. Накинув рваный зипун поверх одной рубахи, выскользнула в черную тьму. Бежала, не чувствуя ног, по скрипучему снегу, к лесу, к дороге, к свободе. Но старик, с его звериным чутьем, поднял тревогу. Он вскочил на лошадь сам, не доверяя никому.Помчался следом за своей жертвой, пугаясь того, что ее потеряет.

Он нагнал ее уже на краю поля, у темного, как курган, стога сена. И здесь, в ледяной белизне, под бешеным танцем снежинок в свете его фонаря, случилось самое страшное.

Это было не просто насилие, а месть, утверждение власти, ритуал уничтожения ее надежды.

В колючем, холодном стогу, на слежавшейся соломе… Он рычал, как зверь, а она уже не сопротивлялась.

Она смотрела в черное небо между соломинками, и слезы текли из ее глаз беззвучно, горячими ручьями, замерзая на висках.

Это были слезы не боли, а полного, окончательного крушения. В них была смерть души.

Возвращались молча. Он — довольный, усталый. Она — пустая оболочка. Обнимая ее, он целовал жадно ее в губы, повалив в телегу.

Анна не сопротивлялась, тихо лежала как его вещь, которая принадлежала только ему.

А через неделю Евхим Плеханов умер. Не геройской смертью, а самой постыдной.

Он полез на тот самый сеновал, где все началось, чтобы проверить, хорошо ли убрано сено. Старая, подгнившая балка под ним с хрустом переломилась.

Он рухнул вниз, на ржавые зубья стоявшей внизу борона. Глухой стон, хлюпающий звук — и тишина.

Нашли его не сразу. Первой запах крови учуяла Анна, когда несла корм скоту.

Она подошла к открытому проему сеновала, заглянула вниз. Увидела. И не закричала.

Она медленно выпрямилась, стряхнула солому с подола. Потом подняла лицо к узкой полоске неба, видной через дверь.

Ветер, тот самый, которому он когда-то ревновал, коснулся ее щеки. В ее глазах, высохших от всех слез, не было ни радости, ни печали.

Была лишь бескрайняя, холодная пустота — поле после жатвы, где не осталось ни колоса, ни даже соломы. Только черная, отдыхающая земля, готовая принять любое новое семя. Но взрастить ли оно?

Смерть Евхима не принесла Анне освобождения. Она принесла тишину.

Гулкую, звенящую, как опустевший колодец. В доме воцарилась тишина. Аграфена — вдова, седая и сморщенная, как печеное яблоко, с глазами, полными не скорби, а холодного, удовлетворенного расчета.

На Анну она смотрела теперь не как на соперницу, а как на дармовую, заклейменную рабочую силу. «Доишь грех свой, — шипела она. — Терпи».

Анна терпела. И носила под сердцем последнее, неотвратимое напоминание о старике.

Это была не беременность — это была болезнь, медленно растущая опухоль стыда и отвращения. Она скрывала ее под мешковатой одеждой, работала до изнеможения, надеясь, что тяжесть сама оборвет эту связь. Но дитя оказалось живучим, как чертополох на камне.

Оно пришло в мир не в бабкиной избе на перине, а там же, где было зачато — в поле.

Схватки настигли ее у дальнего покоса, где она метала стога одна. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багряные и лиловые тона.

Не было крика, не было помощи. Только скрип кузнечиков, далекий крик одинокой птицы и ее собственная, заглушаемая губами, борьба. Она родила девочку в ямке, выстланной собранным сеном, перекусила пуповину тупым серпом и, сняв с себя последнюю чистую нижнюю рубаху, завернула в нее крохотное, сморщенное существо.

Первый крик дочери слился с ее первым, хриплым, невероятным смехом — смехом боли, ужаса и какого-то дикого, природного торжества.

В этот миг она была не жертвой, а просто самкой, продолжившей род среди травы и земли.

Аграфена, увидев девочку, лишь плюнула: «Плехановское отродье. Корми сама». И Анна ушла. Просто взяла, не попрощавшись, свой узелок с ничтожным скарбом, прижала к груди дочь и пошла по пыльной дороге к покосившемуся срубу на окраине — к своему, родительскому дому.

Дом встретил ее запахом сырости, пыли и давнего горя.

Стены, помнившие ласковые руки матери и тяжелые шаги отца, теперь смотрели на нее пустыми глазницами окон.

Она затопила печь, вымела сор. Поселилась не как хозяйка, а как беглянка, нашедшая временное убежище.

Бессонные дни и ночи слились в одно тягучее, серое время. Дочь, маленькая Таня, была ее крестом и ее смыслом.

Анна кормила ее грудью, глядя в темноту и слушая, как в углах скребется мышь или воет ветер в трубе. Сны не приходили. Приходили воспоминания — острые, как осколки.

Прикосновения Евхима, боль, страх. Она вскакивала среди ночи, подбегала к колыбели, проверяя, дышит ли девочка, не отняли ли, не украли.

Материнство для нее было не инстинктом, а яростным, выстраданным долгом, полем битвы, где она должна была победить тень насилия, нависшую над колыбелью.

Мужиков она боялась панически. Сосед, зашедший предложить помощь с крышей, от ее дикого, животного взгляда и безмолвного отшатывания ушел, смущенно крестясь.

Она стала «той самой Анной», молчаливой, странной, живущей с «тем ребенком». Ее жалели, осуждали, боялись. Она ни с кем не говорила. Ее миром стали Таня, огород, корова (купила на первые деньги от продажи родительских икон) и бесконечная работа, заглушающая мысли.

Так и шли годы. Не годы — медленное, упорное движение против течения. Таня росла. Сначала пухлой, не знающей беды девочкой, потом угловатой, любопытной девчонкой.

Анна, как щит, закрывала ее от пересудов, от взглядов, от всего мира. Она учила ее не смеяться громко, не доверять мужчинам, быть сильной и незаметной.

Любовь ее была суровой, молчаливой, выкованной в страдании. Она не умела ласкать, но умела стоять на страже ночами, умела отдать последнюю краюху, умела молча вынести любую обиду, нанесенную дочери.

И вот однажды, глядя на свою шестнадцатилетнюю Таню, высокую, стройную, с ясными, не знающими ужаса глазами, Анна вдруг осознала, что прошло тридцать лет.

Тридцать лет с той ночи в стогу. Ей было сорок пять. Спину гнули годы и труд, в волосах блестела ранняя седина, а руки были грубы, как наждак. Но когда она взяла на руки взрослую, почти невесомую для ее крестьянской силы дочь, чтобы поправить ей платок, случилось чудо. Таня, смеясь, обвила ее шею руками, и в этом смехе, в этом доверчивом прикосновении не было ни страха, ни отвращения. Была просто жизнь. Другая жизнь. Та, которую она выносила, родила и вырастила не из семени Евхима, а из своей собственной, неистребимой воли к свету.

Анна не заплакала. Она тихо выдохнула. Она поставила дочь на ноги, поправила ей платок и посмотрела в окно. За ним колосилось ее поле — небольшое, аккуратное, засеянное уже ее руками и руками Тани. Там не было каторжного труда от зари до зари. Там был их хлеб. Их мир.

Тень от большой белой тополихи, что росла у ворот, медленно поползла по двору, знаменуя вечер. В ее доме пахло хлебом и сушеными травами. Призраки в углах понемногу рассеивались, вытесняемые простыми, житейскими звуками: скрипом двери, плеском воды из ведра, спокойным дыханием спящей на печи кошки.

. продолжение следует....

2 глава.