рассказ. Глава 2.
Сорок пять. Для деревенской бабы — возраст подведения итогов, когда дети выросли, а силы начинают сдавать.
Для Анны же эти годы стали не закатом, а странным, тихим рассветом. Годы страха и борьбы словно отступили, оставив после себя не развалины, а усталую, но прочную твердыню. И в этой твердыне что-то нежное и забытое начало шевелиться.
Работа в поле теперь была не каторгой, а привычным для неё ритмом. Она работала ровно, без спешки и отчаяния.
И однажды, когда она, выпрямившись, смахнула со лба прядь волос, на нее с хитрым смешком посмотрел старый дед Архип, сосед.
«Ой, бабоньки, гляньте-ка! — зашумел он, опираясь на грабли. — Анна-то наша, никак, ягодка опять! В сорок-то пять! Где это видано, а? Словно девичья кровь в жилы вступила!»
Бабы засмеялись, но смех был добрым, без прежней колючей усмешки. Анна смутилась, покраснела, махнула на него рукой: «Брось, дед, язык чесать». Но, отвернувшись, поймала свое отражение в воде ведра.
И правда. Щеки, всегда впалые от забот, округлились, легкий румянец проступил сквозь загар.
Глаза, столько лет хранившие ледяную пустоту или испуг, теперь смотрели спокойно и глубоко, как вода в лесном омуте. Она не молодела — она просто наконец-то переставала быть старухой с двадцати лет.
В ней распускалась та самая жизнь, которую она отвоевала у судьбы. Она расцвела молчаливым, поздним, но оттого еще более драгоценным цветком.
Уважение односельчан, долго бывшее смесью жалости и опаски, сменилось настоящим признанием. Видя ее разумную сноровку, честность и то, как она умела без крика организовать работу, женщины выбрали ее бригадиром на уборочной.
Это было немыслимо еще пять лет назад. Теперь же она, с легкой тревогой, но и с горделивой прямотой, принимала эту роль. Ее слово стало весомым для всех.
Именно тогда, в разгар страды, появился он.
Механизатор Семен, приезжий из соседнего района, лет тридцати. Пригнали новый комбайн, и он остался на весь сезон. Мужик крепкий, с тихим голосом и внимательными, смеющимися глазами.
Он сразу выделил Анну из толпы баб. Не красотой — ее красота была неприметной, — а какой-то особой, несуетной статью, сосредоточенностью в работе.
Стал помогать, подвозить воду, чинить инвентарь. Заговорил как-то о погоде, о технике… А потом взгляд его задержался на ней дольше, чем нужно, и в глазах вспыхнул тот самый, давно забытый Анной, интерес. Не похоть, не расчет, а живая, мужская симпатия.
Анну охватила паника, острая и детская. Она вся сжалась внутри. Старалась не оставаться с ним наедине, резко обрывала разговоры, отводила глаза.
Ее мир, такой хрупко обустроенный, где все было предсказуемо и безопасно, вдруг дал трещину, и из нее глядело что-то пугающее и манящее одновременно.
Она убегала от него, как когда-то бежала от Евхима, но теперь бежала не в темноту, а от света, который ослеплял ее, привыкшую к полумраку.
А потом настала пора отпускать Таню. Дочка, бойкая и умная, поступила в городской техникум на бухгалтера.
Проводы были и радостными, и щемящими.
Анна, сжимая в руках узел с пирогами, смотрела, как дочь уезжает на попутной грузовой машине, машет ей рукой, улыбается. Сердце сжималось от пустоты, но это была чистая, горькая пустота разлуки с любовью, а не та, ледяная, от потери себя.
Дом снова опустел.
И в этой новой тишине не было ужаса, была лишь гулкость, которую надо было чем-то заполнить.
И все чаще ее ноги сами несли ее не домой, а к речке, на свой тихий, заповедный берег.
Это было ее самое тайное место. Здесь, под крутым яром, поросшим ивами, вода делала тихую заводь. Весной здесь цвели купавки, желтые, как слитки солнца. Летом вода прогревалась, и стрекозы, словно синие булавки, застывали в воздухе.
Анна приходила сюда стирать половики. Не в доме, в корыте, а тут — била их вальком по мокрым, отполированным временем камням. Звонкие, ритмичные удары разносились по тихому берегу, сливаясь с плеском воды и шелестом листьев. Потом расстилала чистые половики на прибрежной траве, и они лежали, яркие, пестрые.
Она садилась на теплый камень, подставляла лицо солнцу и просто смотрела. На воду, бегущую вечно и никуда.
На облака, отражающиеся в гладкой поверхности заводи. На рыбешку, выпрыгивающую за мошкой. Здесь не было ни прошлого, ни будущего. Здесь ее душа, израненная и усталая, наконец стирала с себя последнюю пыль страха, как вода стирала грязь с домотканых дорожек. Она дышала полной грудью, наслаждаясь новой для, нее открытой жизнью.
Тишина в доме после отъезда Тани была иной. Она не давила, а обволакивала, как мягкий сумрак. Анна привыкла к ней быстро, будто вспомнила себя, когда-то в далёком прошлом.Это была ее тишина и одиночество.
Работа в поле под её началом шла споро. Бабы, видя её справедливость — она не гнала, но и спуску не давала, — слушались безропотно. И дед Архип теперь не только подшучивал, но, бывало, спрашивал совета: «Аннушка, а как думаешь, тут под пар оставить или гречиху сеять?» И в этом вопросе звучало уважение, которого она не слышала от мужчин никогда.
Семён, механизатор, не отступал. Но его настойчивость была терпеливой, ненавязчивой. Он не лез с разговорами, а просто оказывался рядом. Починил калитку, которая скрипела с позапрошлого года. Как-то раз, проходя мимо её участка, увидел, что она бьётся с тяжёлым мешком с зерном. Молча подошёл, взвалил на плечо и отнёс в сарай. Кивнул и пошёл дальше. А на следующий день на крыльце появилось жестяное ведёрко, полное лесной малины. Ни записки, ни слова. Просто стояло, будто само выросло. Анна взяла ведёрко, и её пальцы почувствовали тепло жести, нагретой солнцем. Она долго смотрела на алые ягоды, такие беззащитные и сладкие, и в груди что-то болезненно и сладко дрогнуло. Страх отозвался привычным едким холодком, но поверх него пробивалось другое чувство — смущение, похожее на то, что она когда-то, в другой жизни, может быть, и знала.
Она всё ещё избегала его. Боялась, что кто-то ворвётся и нарушит ее хрупкий мир , ее уединении и одиночество.
Однажды, в воскресенье, она снова ушла на речку. Не стирать, а просто так.
Половики чистые, работа подождёт. Она села на свой камень, сняла ботинки и опустила ноги в прохладную воду.
Солнце клонилось к закату, окрашивая речную гладь в медные и перламутровые тона.
На том берегу, в камышах, заверещали коростели. И тут, в этой совершенной гармонии, к ней пришло ясное, простое понимание. Она не боится его. Она боится себя. Боится той Анны, которая, возможно, ещё жива где-то глубоко внутри — способной улыбнуться, смутиться от мужского взгляда, захотеть простого женского счастья. Та Анна была похоронена давно, и разбудить её казалось святотатством.
Внезапный шум шагов на гальке заставил её вздрогнуть и обернуться. На тропинке стоял Семён. Не в рабочей робе, а в чистой рубашке, и в руках у него была удочка.
— Мир дому вашему, Анна Никифоровна, — сказал он спокойно, как будто они договорились здесь встретиться. — Рыбку не спугну?
Она не нашлась что ответить, лишь молча покачала головой. Он кивнул, отошёл немного ниже по течению и забросил удочку. Они сидели так, в десяти шагах друг от друга, не произнося ни слова. Тишина между ними была не колючей, а напряжённо-живой, наполненной шепотом реки и пением вечерних птиц. Анна чувствовала каждый его вздох, каждый шелест, когда он поправлял снасть. Сердце билось неровно, но паники не было. Было ожидание.
— Красиво тут у вас, — тихо сказал он, не оборачиваясь, глядя на поплавок. — Спокойно.
— Да, — выдохнула она, и это было первое слово, которое она ему сказала не по делу, а просто так.
— Я тут ненадолго. До конца жатвы. А потом… потом обратно, в свою деревню.
Она знала это. И от этой мысли стало вдруг горько и пусто.
— Хозяйство там своё есть, — продолжал он, словно размышляя вслух. — Дом просторный. Одинокий очень.
Поплавок дёрнулся, клюнуло, но Семён даже не пошевелился, пропуская поклёвку.
— Тяжело одному, — сказала Анна, и сама удивилась своим словам.
Она сказала это не ему, а всем годам своей одинокой, выстраданной жизни.
Он наконец обернулся и посмотрел на неё. Не оценивающе, не жадно, а с такой глубокой, взрослой тоской, что у неё перехватило дыхание.
— Тяжело, — просто согласился он. — Но хуже — когда рядом кто-то есть, а всё равно одиноко.
Он собрал удочку, поднялся.
— Не буду мешать вашему отдыху. Спокойной ночи, Анна Никифоровна.
И ушёл, не оглядываясь, растворившись в сизых сумерках.
Анна долго сидела, уже не чувствуя холода воды. В её ладонь заползла божья коровка, ярко-алая. Она поднесла руку к лицу, подула, и букашка расправила крылья и улетела в наступающую ночь. Лёгкость. Она вспомнила это слово. Лёгкость бытия, которой в её жизни не было места.
Она поднялась, надела ботинки на мокрые ноги и пошла домой. В темноте загорались первые звёзды. В доме было тихо, пусто и… не одиноко. Потому что в этой тишине теперь звучал отголосок чужого, но такого родного голоса: «Хуже — когда рядом кто-то есть, а всё равно одиноко».
Она затопила печь, поставила чайник. Села у окна и смотрела на звёзды. В её глазах, сухих и ясных, отражался их холодный свет. Внутри же бушевало тёплое, тревожное, живое море чувств. Страх ещё не ушёл. Он, наверное, никогда не уйдёт полностью. Но теперь у него появился достойный соперник. Не надежда даже — у Анны была надежда только на дочь. А что-то другое. Любопытство. Да, просто человеческое любопытство к завтрашнему дню. К тому, что он принесёт. К тому, осмелится ли этот тихий мужик с удочкой ещё раз нарушить её хрупкое спокойствие. И осмелится ли она на это сама.
А на улице, в тёмном небе, медленно плыла к своему пику молодая луна, острою, как серп, но не для жатвы, а для нового посева.
Дни после встречи на речке текли по-новому. Они были наполнены не работой.
Анна ловила себя на том, что, глядя на поле, уже не просто видела колосящуюся рожь, а искала взглядом темную спину механизатора у дальнего комбайна.
Она не искала встреч, но и не убегала. Когда он принес ей горсть отборных, крупных семян подсолнуха («У нас такие урожайные, подумал, вам понравятся»), она не отшатнулась, а приняла, сухо поблагодарив. Пальцы их на миг соприкоснулись. Его — теплые, шершавые от металла и масла. Ее — холодные, будто отсыревшие. Она быстро забрала руку, но прикосновение жгло, как крапива, оставляя не боль, а странное, согревающее онемение.
Семен продолжал свое молчаливое, ненавязчивое ухаживание. Он никогда не приходил в дом без дела, но дело всегда находилось: то печная заслонка требовала починки, то в сарае прохудилась кровля. Он работал молча, сосредоточенно, а потом пил чай на крыльце, глядя куда-то вдаль, на её тополиху. Говорили мало. О погоде, о технике, о ценах на зерно. Но в этих простых словах была теперь глубина, как в тихой воде её заводи.
Анна заметила, что перестала вздрагивать от резких звуков. Что по утрам, глядя в старое, потрескавшееся зеркало, она иногда проводила рукой по волосам, будто поправляя их. Старая, поношенная кофта стала казаться ей уж слишком безрадостной, и она надела ту, что была поярче, — синюю, цвета вечернего неба. Она ловила на себе взгляды соседок и читала в них уже не жалость, а любопытство и даже легкую зависть.
Письма от Тани приходили каждую неделю, полные восторженных рассказов о городе, о новых друзьях, о сложной, но интересной учёбе. «Мама, ты не представляешь, какой здесь большой мир!» — писала дочь. Анна читала и улыбалась, и в этой улыбке была гордость и та же, дочерняя, наивная радость.
Однажды вечером, когда сумерки уже густели, а воздух наполнился запахом полыни и нагретой за день земли, он появился у калитки. Не с инструментом, а просто так.
— Можно? — спросил он, не переступая порога её двора.
Она кивнула, стоя на крыльце, вытирая руки об фартук.
Он вошел, постоял немного, глядя на тополиху.
— Завтра уезжаю, — сказал тихо. — Комбайн перегоняют на Климовские поля.
Слово «уезжаю» прозвучало для Анны как удар колокола. Гулко и окончательно.
— Ну что ж… — начала она, и голос её сорвался. — Спасибо за помощь. За всё.
— Не за что, — он повернулся к ней. В полумраке его лицо было серьезным, почти строгим. — Анна. Я не мальчишка. Слова на ветер не бросаю. Мне… здесь хорошо. Рядом с тобой. Спокойно.
Она молчала, стиснув пальцы. Сердце колотилось так, что, казалось, было слышно в тишине.
— Я знаю, что у тебя за плечами, — продолжал он, и в его голосе не было ни снисходительности, ни любопытства, только уважение к её боли. — Не буду спрашивать. Не буду торопить. Но я бы хотел… разреши мне приехать. Когда-нибудь.
Он не просил её ответить. Не просил ничего, кроме крошечной возможности. И в этой сдержанности была настоящая сила.
Анна подняла на него глаза. В темноте они блестели, как та самая вода под луной. Страх кричал в ней: «Нет! Запрись! Спасайся!» Но другой голос, тихий, едва рождённый, шептал: «А что, если…»
И она ему позволила.
Он кивнул, коротко и ясно.
— До свидания, Анна.
— До свидания, Семён.
Он ушел. Его шаги затихли на дороге. Она осталась стоять в темноте своего двора, под белой тополихой, которая шелестела листьями, словно что-то говоря на своем древнем языке. В груди было пусто и светло одновременно, будто вынесли из дома весь накопившийся за годы хлам, и теперь в нём стало просторно и свежо.
Она вошла в дом, зажгла лампу. Свет упал на стол, где лежали семена подсолнуха. Она взяла горсть, пересыпала из ладони в ладонь. Твёрдые, полные жизни зёрна. Их нужно бросить в землю, полить, защитить от сорняков. И тогда они потянутся к солнцу.
На следующее утро комбайн и Семён уехали. Поле опустело, закончившаяся жатва оставила стерню. Анна вышла на порог, подставила лицо прохладному утреннему ветру.
Он дул с востока, принося запах скошенных трав и далёких дождей. Она не знала, что будет завтра. Не знала, придёт ли письмо, и что будет в нём. Не знала, решится ли когда-нибудь сделать шаг навстречу. Она знала только одно: она стоит на своей земле. И она больше не боится ветра. Она чувствует его. И этот ветер, впервые за много-много лет, пахнет не прошлым, а будущим. Пусть неизвестным. Но своим.