Найти в Дзене
Фантастория

Она тебя заколдовала сыночек специально настраивает против родной матери и отравляет тебе мозги

Иногда мне кажется, что наш город стоит не на земле, а на шёпотах. Между панельными домами тянется не ветер, а чужие пересуды про сглаз, порчу, завистливый глаз. Выйдешь утром на балкон — на первом этаже бабки у подъезда уже делят, кто кому жизнь испортил, у кого соль отсырела, у кого хлеб плесенью взялся. Так и живём: одни в своих однокомнатных крепостях, другие — в чужих тайнах. Я после смерти мужа осталась с Ильёй и этим шёпотом. Муж ушёл тихо, как свет в коридоре: мигнул и погас, а ты стоишь с тряпкой в руке и не понимаешь, что теперь делать. С тех пор мой мир сузился до сына. Илья у меня всегда был хороший мальчик: дневник без двоек, рубашка выглажена, ботинки начищены, слово поперёк — как нож по сердцу, значит я что-то сделала не так. Я жила им. Его кружки, его занятия, его любимая овсяная каша по утрам. Пахло у нас дома всегда одинаково: варёной свёклой, нафталином из старого шкафа и чистящим порошком, которым я драила ванну по субботам. Мне казалось, если вокруг всё будет чисто

Иногда мне кажется, что наш город стоит не на земле, а на шёпотах. Между панельными домами тянется не ветер, а чужие пересуды про сглаз, порчу, завистливый глаз. Выйдешь утром на балкон — на первом этаже бабки у подъезда уже делят, кто кому жизнь испортил, у кого соль отсырела, у кого хлеб плесенью взялся. Так и живём: одни в своих однокомнатных крепостях, другие — в чужих тайнах.

Я после смерти мужа осталась с Ильёй и этим шёпотом. Муж ушёл тихо, как свет в коридоре: мигнул и погас, а ты стоишь с тряпкой в руке и не понимаешь, что теперь делать. С тех пор мой мир сузился до сына. Илья у меня всегда был хороший мальчик: дневник без двоек, рубашка выглажена, ботинки начищены, слово поперёк — как нож по сердцу, значит я что-то сделала не так.

Я жила им. Его кружки, его занятия, его любимая овсяная каша по утрам. Пахло у нас дома всегда одинаково: варёной свёклой, нафталином из старого шкафа и чистящим порошком, которым я драила ванну по субботам. Мне казалось, если вокруг всё будет чисто и по полочкам, беда обойдёт стороной. Я ошиблась.

В тот день, когда он привёл её, в квартире первым вошёл запах. Нежный, почти невесомый, как дым от сухой травы. Потом в дверях появилась она — Алена. Высокая, тонкая, в сером пальто, из рукавов торчат худые белые запястья. Глаза — серые, внимательные, слишком спокойные для её возраста. Я тогда ещё подумала: не девчонка, а тихая вода, которая камень точит.

— Мама, это Алена, — сказал Илья, ставя в прихожей её сумку. — Мы вместе учимся.

Она улыбнулась, но не заискивающе, как привыкли многие, а как будто мы уже давно знакомы, просто не виделись много лет.

— Здравствуйте, Зоя Саввишна, — сказала она. — Я много о вас слышала.

Не добавила «хорошего» или «плохого». Оставила воздух между нами вязким, неопределённым. И когда я спросила, будет ли чай, она кивнула и пошла на кухню, будто это её дом. Разулась, аккуратно поставила сапоги. Ни громкого смеха, ни лишнего слова. Только эти глаза — серые, глубокие, молчащие.

Первые встречи были почти безупречными. Она помогала мне резать салат, мыла посуду, отодвигала стул Илье, когда он вставал. Я ловила себя на том, что прислушиваюсь: как она дышит, как шуршит её платье, как звенит ложка о стакан. Вроде всё как у людей, а где‑то под этим звоном что-то неслушное, постороннее.

И главное — как он на неё смотрел. Мой мальчик, который всегда смотрел на меня снизу вверх, как на единственный ответ на все вопросы. Теперь его взгляд скользил ко мне, как по привычке, но задерживался на ней. Мягнел, становился тёплым, почти свечным. Я никогда не видела, чтобы он так смотрел. Ни на кого.

Сначала я молчала. Проглатывала колючки, запивая их сладким чаем. Но чем чаще они вместе приходили, тем яснее я чувствовала: Илья начинает ускользать, как вода сквозь пальцы. То он задержится у неё, то забудет позвонить вовремя, то вдруг скажет:

— Мам, я сам решу.

«Сам решу» — это как? Ты что, без меня уже знаешь, как лучше? Не может быть. Не ты. Не мой мальчик.

— Это она, — сказала мне как‑то вечером Дуня с третьего этажа, наша дворовая знахарка, — чужой человек в доме — всегда испытание.

И посмотрела так, будто знала больше, чем говорила. У неё в квартире пахло сухими травами и кошачьей шерстью, на столе стояли баночки с чем‑то мутным, иконы висели вперемешку с засушенными пучками зверобоя.

Я к ней тогда за солью зашла, а вышла с камнем под сердцем. Стала вспоминать, что мать рассказывала про Аленину родню, когда ещё жива была. Кажется, говорила, что по материнской линии у них женщины… особенные. Бабку её, кажется, Ефросиньей звали, она по весне воду шептала, к ней ходили, когда у коровы молоко пропадало. Люди шли, значит, верили. А раз умеют делать добро, умеют и обратное.

Чем больше я думала, тем яснее становилась одна мысль: она его заколдовала. По‑другому не объяснить, что мой рассудительный, тихий Илюша вдруг начал огрызаться.

— Мама, не драматизируй, — говорил он, и это слово «драматизируй» резало уши, как чужая мелодия. — Я взрослый человек.

— Взрослый? — у меня перехватывало дыхание. — Ты с каких это пор взрослый без матери?

Каждое его несогласие я уже не могла списать на возраст. Нет, это не он говорил, это её голос звучал из его рта. Её серые глаза смотрели на меня через его лицо.

Ночами мне стали сниться странные сны. Будто я стою посреди нашей кухни, а над головой свисает паутина. Тонкая, серебристая, как инеем посыпанная, но липкая. Я пытаюсь стряхнуть её с себя, а она тянется, облепляет руки, шею, рот. В углу сидит Алена и молча смотрит, как я увязаю. Шевелит пальцами, будто перебирает невидимые нитки. Я просыпалась в поту, хотя в комнате было прохладно, от форточки тянуло осенней сыростью и пылью из нашего старого подъезда.

А у Ильи, наоборот, как будто всё налаживалось. То у него вдруг прошла давняя головная боль, с которой он мучился ещё со школы. То неожиданно удачно сдал трудный экзамен, хотя почти не готовился. То нашёл какую‑то подработку, где его сразу приняли, как родного. Радости бы мне, но каждый раз, когда он говорил: «Ты не поверишь, как мне повезло», я чувствовала, как по спине пробегает холодок. Везение не бывает просто так. За всё платят.

Я стала замечать странные провалы в его рассказах. Сядет вечером за стол, ест мой борщ, и вдруг:

— Мам, а помнишь, я тебе говорил, что решил… — и замолкает, смотрит куда‑то сквозь меня. — Странно. Не помню, как именно я это решил. Но правильно решил, я чувствую.

Я смотрела на него и шептала про себя: «Она тебя заколдовала, сыночек, специально настраивает против родной матери и отравляет тебе мозги». Сначала тихо, по ночам, в подушку. Потом начала говорить вслух.

— Это она, Илья. Это не твои мысли. Она тебе в голову лезет.

Он вздрагивал, бледнел, потом злился.

— Мама, перестань! — в его голосе появлялось что‑то взрослое, жёсткое. — Алена тут ни при чём.

— А кто при чём? Я? Родная мать?

Эти разговоры копились, как гроза где‑то за домами. И разразились в тот день, когда мы собрались всей роднёй. День рождения Ильи, круглый, взрослый. Я накрыла стол: селёдка под шубой, оливье, жареная курица, пирог с капустой. В воздухе висел запах майонеза, жареного лука и ванилина. Все сидели, смеялись, тётки щебетали, дядьки громко обсуждали чужие дачи, Илья с Аленой рядом, плечом к плечу.

Я видела, как она кладёт ему кусок пирога, как поправляет ему воротник, как её пальцы чуть‑чуть касаются его шеи. И что‑то во мне не выдержало.

— Илья, — сказала я громко, так что за столом стало тише, — скажи при всех: это твой выбор или тебя к нему склоняют?

Он не сразу понял.

— В каком смысле, мам?

— В самом прямом. — Я поднялась, стул скрипнул, словно тоже возмущённый. — Ты стал другим. Не мой ты. Глаза у тебя не твои. Слова не твои.

Все зашуршали, кто‑то попытался перевести разговор в шутку, но я уже не слышала.

— Это она тебя заколдовала, сыночек! — слова сами вырвались, как крик птицы из клетки. — Специально настраивает против родной матери и отравляет тебе мозги!

Алена побледнела, губы сжались в тонкую линию. Но молчала. Только рука невольно потянулась к шее, туда, где на цепочке висел её амулет — старая тёмная подвеска с потёртым синим стеклом посередине. Я этот амулет раньше тоже замечала: он поблёскивал у неё на груди, как маленький глаз.

— Вот он, корень, — прошептала я и, сама не понимая как, шагнула к ней и дёрнула за цепочку.

Тонкое звено впилось ей в кожу, она вскрикнула от неожиданности. Цепочка лопнула, амулет упал мне в ладонь — тяжёлый, холодный, как льдинка. Я сжала его так сильно, что ногти впились в кожу.

— Зоя Саввишна, вы что… — раздались возмущённые голоса, тётка Марина всплеснула руками, кто‑то поднялся, чтоб меня отодвинуть.

И тут впервые в жизни мой Илья встал не рядом со мной, а напротив.

— Мама, отдай, — тихо, но очень твёрдо сказал он. — Немедленно отдай Алене её вещь.

— Ты её защищаешь? — я почувствовала, как подступают слёзы, горькие, обжигающие. — При всех? Против меня?

— Не против тебя, — он посмотрел мне прямо в лицо, и в его глазах я увидела… чужое. — За себя. Я имею право на свою жизнь.

Эти слова ударили сильнее любого пощёчины. Я даже не сразу заметила, как Алена взяла его под руку.

— Пошли, Илья, — сказала она негромко. — Нам здесь не рады.

— Не смей его уводить из моего дома! — я почти закричала, но было поздно.

Он взял куртку, даже не посмотрел в мою сторону. Дверь хлопнула так, что на стене дрогнула старая фотография, где мы втроём: я, муж и маленький Илюша, с торчащими косичками на шапке. Шум за столом потонул в звоне пустоты.

Когда все разошлись, квартира казалась чужой. Пахло остывшей едой, мятой скатертью, чужими духами Алены, которые ещё висели в коридоре, как напоминание о проигранной войне. В тишине тикали часы, словно отбивали время до чего‑то страшного.

Я подошла к окну. Во дворе горели редкие фонари, снег вперемешку с грязью превращался в серую кашу. Где‑то лаяла собака, гудел троллейбус на дальнем перекрёстке. Я сжала в кармане её амулет. Холодный, упрямый, он будто дышал.

— Хорошо, — сказала я вслух. — Значит, будем бороться по‑другому.

На окраину я пошла уже в сумерках. По обледенелым тропинкам, мимо гаражей, где пахло железом и сыростью, мимо покосившихся домов с тёмными окнами. Дом колдуньи стоял отдельно, как выскочивший зуб: старый, с провисшей крышей и кривым крыльцом. В окне тускло горел жёлтый огонёк.

Внутри было тепло и пахло так густо травами, дымом и чем‑то сладким, что у меня закружилась голова. На полках вдоль стен стояли банки с сушёными корнями, пучки листьев висели под потолком, на столе коптилась толстая свеча.

Колдунья, низкая женщина с тяжёлой косой, посмотрела на меня мутными глазами, как будто сквозь воду.

— Знаю, зачем пришла, — сказала она, даже не спросив моего имени. — Сын уходит.

Я только кивнула, боясь, что голос сорвётся на крик.

— Его женщина сильная, — продолжила она, перекладывая с места на место какие‑то травы. — По материнской линии у неё род особый. Не колдуны, не святые, а… хранительницы. Тянут к себе, как земля корни. Если влезть грубой силой, можно выжечь всё: и любовь, и самого человека.

— Лишь бы он вернулся ко мне, — прошептала я. — Лишь бы был как раньше.

Она вздохнула, как будто ей стало меня жаль.

— Как раньше уже не будет. Но если очень хочешь, попробуем снять путы. Только запомни: за всё в этом мире надо платить. И не всегда платит тот, кто просит.

Я не хотела слышать. Мне казалось, что чем она страшнее говорит, тем больше просто себя важной делает. Я достала из сумки Ильину фотографию — ту самую, где он стоит у института, в новой рубашке, серьёзный, но с улыбкой в глазах. Положила на стол.

— Делайте что нужно, — сказала я. — Я согласна на всё.

Колдунья взяла фотографию, положила на тарелку, вокруг расставила четыре свечи. С меня взяла каплю крови — уколола палец иглой, кровь упала на край снимка, расплылась тёмным пятном. Она зашептала слова, которых я не понимала, голос у неё становился всё ниже, тише. Пламя свечей дрожало, как от невидимого ветра.

Я почувствовала, как в комнате становится холоднее, хотя печь в углу тихо потрескивала. Воздух сгущался, становился тяжёлым. Над фотографией будто бы начал подниматься лёгкий дымок, но не белый, как от свечи, а тёмный, густой, как тень. Он клубился, медленно завивался в спираль.

Сердце у меня заколотилось так сильно, что я услышала его стук в ушах. В какой‑то момент мне показалось, что с фотографии на меня смотрят не глаза сына, а чьи‑то чужие, бездонные, как колодец.

— Поздно отступать, — прошептала колдунья. — Связь у них нечеловечески крепка. Сейчас дёрнем — увидим, что останется.

Я сглотнула и сжала в кармане Аленин амулет. Холод от него вдруг стал обжигающим.

Потом я узнаю, что в тот самый миг, когда над фотографией Ильи сгущалась эта темнота, он где‑то в центре города шёл по людной улице. Шёл, думал о чём‑то своём — о ней, о нашем скандале, о том, как дальше жить. И вдруг остановился. Мир вокруг словно качнулся, как подъездный лифт, когда резко останавливается между этажами. В голове вспыхнули сразу два голоса — мой и её, перепутавшись, как провода.

«Вернись домой…» — шептала я где‑то внутри него.

«Не слушай… я с тобой…» — звенел её голос, тонкий, упрямый.

Илья не успел понять, чьи мысли звучат громче. У него подогнулись ноги, и он рухнул прямо на холодный тротуар, в сугроб серого снега, среди чужих криков и шагов. А я в это время стояла в тесной комнате на окраине, слушала глухой шёпот заговоров и думала только об одном: лишь бы он вернулся ко мне.

Про обморок я узнала почти сразу. Телефон зазвенел, когда я ещё не сняла с пальца засохшую кровь. Экран мигал его именем, но говорил не он — чей‑то чужой голос, торопливый, испуганный:

— Ваш сын… он на улице упал… скорая уже…

У меня в голове будто кто‑то выключил свет. Я помню только, как бегу по коридору, вдыхаю сырой запах подъездной пыли, как хлопает за спиной дверь, и как в кармане колет Аленин амулет. Я сунула руку — и вздрогнула: гладкий раньше камень был весь в мелких трещинах, как яичная скорлупа.

В больнице пахло варёной свёклой и хлоркой. Илья лежал бледный, как простыня, ресницы дрожали — то ли от сна, то ли от того, что он там, где меня нет. Врач что‑то говорил про нервное истощение, про переутомление, а я смотрела на синюю жилку у него на виске и думала одно: значит, работает. Значит, темнота, которую колдунья поднимала над фотографией, находит дорогу.

Первый приступ ужаса накрыл его уже дома. Ночью. За окном редкий автобус гудел на повороте, батареи тихо шипели, а он сидел на кухне, сжимал кружку с остывшим чаем так, что побелели костяшки пальцев, и шептал:

— Мам, я… я не помню, что делал вчера днём. Провал. Как дырка в ткани. И в голове голоса… твой… и её… Они спорят, как будто через стену.

Он говорил это и судорожно тер висок ладонью, будто пытался стереть чужие слова.

— Она тебя заколдовала, сыночек, — вырвалось у меня. — Специально настраивает против родной матери, отравляет тебе мозги. Я же вижу, какой ты стал.

Он вздрогнул, как от пощёчины, и замолчал. Только чайник за его спиной тихо постанывал, не успевая закипеть.

Потом пошли мелкие, вроде бы случайности. Он поцарапал машину, всего чуть‑чуть, но его почему‑то записали виновным, пришлось расплачиваться. Через неделю начальник позвал и сухим голосом сказал, что «сокращение» и что Илья, к сожалению, под него попал. Я видела, как сын возвращается домой с пустыми глазами, как бросает папку с бумагами на диван, и слышала, как на лестничной площадке шепчутся соседи: «Вот жил парень нормально, пока в связался. Она его…» И это «она» звучало, как приговор.

Даже друзья, те самые, что таскались к нам за пирогами и смеялись до ночи, стали говорить чужими словами. Один, Гошка, сел на край стола, поёрзал и выдал:

— Зойна, не обижайтесь, но Алена вашего Илью как будто подмяла. Он сам не свой, правду вам говорю. Она его… ну… того… заколдовала, что ли.

Я закусила губу до крови. Они повторяли мою же фразу, которую я когда‑то тихо бросала на кухне, но теперь она возвращалась ко мне эхом, усиленная чужими устами.

Колдунья звонила редко, но каждый её звонок пах тем самым тесным чуланом с банками трав. Голос глухой, как из подвала:

— Сын воду пьёт?

— Пьёт, — шептала я.

— Подсыпь щепотку вот из этого бумажного свёртка. Не бойся, не отравишь. Просто подсобим. И с женщиной его не разговаривай мирно. Рви. Чтоб у него между вами всегда осколок стоял.

Я послушно мяла эти сушёные травы пальцами, слышала их сухой хруст, подмешивала в суп, в чай, в компот. Смотрела, как Илья ест, и заодно глотает то, что я ему приготовила не руками, а своей слепой верой. Жила между двумя домами: у себя — где всё пропахло валерьянкой и страхом, и у них — на другом конце города, где пахло кофе, жареными гренками и её духами. Там было светлее, но я ходила туда, как на войну.

Он метался. То приносил мне яблоки и колбасу, кидал в раковину немытую посуду и раздражённо говорил:

— Мам, ну что ты опять начинаешь?

То захлопывал за собой дверь и уходил к ней, будто в другой мир. Я звонила ему под вечер, слышала на фоне её смех и спокойно‑будничные звуки: шуршание ножа по доске, шипение масла на сковороде. И от каждого этого звука во мне поднималась жгучая обида: как будто меня вычеркнули из его жизни простым бытовым шумом.

В ту ночь, когда всё оборвалось, город был как вымерший. Время близилось к полуночи, снег под фонарями казался жёлтым, как старый воск. Я несла колдунье последнюю вещь — детский рисунок. На нём мой маленький Илья держал меня за руку, обе фигуры палочками, над нами — кривое солнце с длинными лучами. Бумага за столько лет пожелтела, по краю расползлась тонкая трещинка — как на том амулете.

— Это важно, — сказала колдунья, когда я вошла. Пахло сырым корнем и дымом от травяных связок. — Здесь первый узел. Сейчас развяжем.

Она положила рисунок рядом с чёрными свечами, зашептала свои слова. Сам воздух в комнате стал вязким, как кисель. Пламя начало вытягиваться вверх тонкими, нервными языками. Я вдруг почувствовала, как что‑то режет меня изнутри — будто острым ножом кто‑то надрезает не кожу, а саму память: первый шаг Ильи, первая температура, первый школьный ранец.

В этот же миг где‑то в другом месте, у Алены дома, Илья сидел на краю кровати, задыхаясь. Потом он мне это сам описывал: стены поплыли, голова распалась на куски, а в каждом куске — отдельный голос. Мой, её, колдуньи. «Вернись ко мне», «уйди от неё», «она тебя связала».

Алена, как он сказал, вдруг побледнела, приложила ладонь к его лбу и тихо, почти беззвучно произнесла:

— Они уже начали. Зоя нашла ту, другую.

И тогда она призналась ему в том, чего я так боялась:

— Я тоже не совсем обычная. Да, можно и ведьмой назвать. Только я не подчиняю. Я всего лишь усиливаю то, что в человеке уже живёт. Твои желания, твои страхи. Я только немного убрала из тебя мои, материнские страхи. Чтобы ты хоть раз сам выбрал, а не по привычке ко мне или к ней. Но теперь нас всех тянут в один узел.

Она встала, накинула пальто поверх домашнего свитера, и, как потом рассказала, пошла к дому колдуньи почти бегом. Снег хлестал в лицо, фонари мигали, как испуганные глаза.

Когда она вошла, комната качнулась. Я увидела её, как через воду: промокшую, с волосами, прилипшими к щекам. Колдунья только зыркнула:

— Поздно. Началось.

И тут всё вокруг разорвалось, как старая ткань. Стены исчезли, вместо них — серое пространство без пола и потолка. В нём висели тонкие нити, сотканные из моих воспоминаний, его смеха, её взгляда. Посреди этого клубка стоял Илья. Но не просто стоял — его руки и ноги держали невидимые верёвки, дёргали, как куклу. Лицо у него было безмолвное, как у спящего, только глаза бегали, пытаясь понять, куда смотреть.

Я посмотрела на себя со стороны — и мне стало страшно. Моя любовь к нему была не руками, не сердцем, а тугой петлёй у него на шее. Я тянула её к себе изо всех сил, давясь собственным плачем, не замечая, что ему уже нечем дышать.

Алена стояла напротив, светлая, хотя и сгорбленная от усталости. Она не вырывала его, не тянула, а просто протянула ко мне руку. В этом мире без пола и потолка её ладонь была единственно реальной.

— Давай держать его вместе, — сказала она. — Не делить, не рвать. Он не вещь. Он человек.

Колдунья рванулась между нами, чёрная, как чугунная тень. Её голос зазвенел у меня в голове тем самым, до боли знакомым тоном:

— Она отравляет тебе мозги! Она забрала твой мальчик! Гони её! Скажи: «Она тебя заколдовала, сыночек!»

Я почти сказала. Я уже раскрыла рот, уже почувствовала на языке эти слова — горькие, как полынь. Но в этот момент Илья вдруг поднял голову. Верёвки ещё держали его, но взгляд стал яснее.

— Хватит, — выдохнул он. Голос сперва прозвучал тонко, как у подростка, а потом окреп. — Это моя голова. И в ней будут только мои решения.

С этими словами он сделал шаг вперёд — как будто рвёт паутину грудью. Нити засвистели, натянулись и… начали лопаться. С хрустом, со свистом. Тени, которыми кормилась та женщина, осыпались вокруг нас чёрной пылью. Рисунок в моих руках вспыхнул и погас, оставив только запах жжёной бумаги.

Комната колдуньи вернулась, словно кто‑то щёлкнул выключателем. Стены снова стали тесно подпирать плечи, свеча чадила, травы висели под потолком, но уже без прежней силы. Колдунья осела на табурет, сжалась, как высохший гриб, и смотрела на нас пустыми глазами. Мне вдруг стало её жалко.

После этого в жизни образовалась страшная тишина. Колдовство рассыпалось, а вместе с ним — мои привычные оправдания. Без заговоров и трав оказалось, что Илья мне ничего не должен. Он не «мой мальчик», не продолжение моей биографии. Он просто мужчина, который однажды собрал свои вещи и сказал:

— Мам, я буду жить с Аленой. Не против тебя. За себя.

Я кивнула, хотя внутри всё рвалось. В его новой квартире я поначалу чувствовала себя лишней. Пахло свежим линолеумом, жареными котлетами, стиральным порошком. Алена, осунувшаяся после той ночи, уже не сверкала глазами, как прежде. Её сила будто бы ушла в простые вещи: умение вовремя помолчать, признаться, что обиделась, сказать «прости» без укола. Они ругались — по‑настоящему, громко, из‑за немытой посуды, из‑за денег, из‑за упрямого характера. И ни разу я не услышала от неё: «Тебя на него кто‑то наслал» или «Это всё твоя мать». Они учились жить без волшебных оправданий. А я — училась жить без власти над чужой головой.

Сначала я замкнулась. Дом притих. Часы тикали так громко, что по ночам я хотела их остановить. Болели суставы, саднило сердце. Я несколько раз бралась за телефон, набирала Ильин номер и стирала, не нажимая вызов. Мне казалось: если я приду, всё начнётся сначала. Я опять начну бороться.

Но годы шли. Седина подступала к вискам, а в телефоне иногда звонил звонкий детский голос: «Бабушка, это я, Даня». Я впервые пришла к ним в гости не как судья, не как мать, которой все должны, а как женщина, которая соскучилась.

В их кухне уже жила своя жизнь: в углу стоял высокий стул, на холодильнике висели рисунки — такие же кривые солнца и человечки‑палочки. Запах варёного картофеля, жареной курицы, чуть подгоревших блинов. Внук бегал по линолеуму в носках, шуршал, как маленький поезд. Он спорил с отцом из‑за каких‑то мелочей — то ли не хотел одевать тёплую кофту, то ли требовал дополнительно мультик перед сном.

— Ты у меня упрямый, как твоя мать, — смеялся Илья, — она тебя избаловала.

Слова ударили по мне, как отголосок прошлой жизни. Я уже раскрыла рот, чтобы привычно бросить: «Она тебя заколдовала, сыночек!» Я прямо ощутила, как эта фраза поднимается из груди, как старая, выученная заклинательная песня.

Но я вовремя остановилась. Посмотрела на Алену. Она стояла у плиты, усталая, в застиранном переднике, и улыбалась краешком губ, глядя на их перепалку. Ни ведьма, ни соперница. Просто женщина, которая любит моего сына и моего внука.

Я вздохнула и, саму себя удивив, сказала иначе:

— Она тебя не заколдовала, сыночек. Она просто не даёт тебе забыть, что ты сам по себе.

Илья замолчал, потом тихо хмыкнул и опустил взгляд, чтобы я не увидела, как у него блеснули глаза. Алена повернулась, встретилась со мной глазами и едва заметно кивнула. Даня, не понимая глубины сказанного, уже тянул меня за руку к своим игрушкам.

Мы сидели потом на этой кухне, слушали, как в чайнике вздыхает пар, как за окном гудит редкая машина, как по батареям бежит горячая вода. Я вдруг поняла, что никакой магии нам больше не нужно. Достаточно просто помнить: ни одна голова не дана другому человеку во власть, даже если этот другой — мать.