Внезапно, где-то совсем рядом, чавкнула вода.. Артем вздрогнул и встал, заслоняя собой Ташу. В тумане что-то шевельнулось.
— Кто здесь? — крикнул он, и его голос был грубым, чужим от напряжения.
Туман расступился.
Она появилась словно материализовалась из самой сырой, серой мглы. Невысокая, сгорбленная фигура в темном, цвета мха, платке и поношенном мужском тулупе, подпоясанном веревкой. В руках — длинный, корявый посох из можжевельника. Лицо с кожей, продубленной ветром и морозом до состояния старой, прочной кожи, но с живыми, невероятно яркими глазами. Глазами цвета лесной черники, острыми, всевидящими.
— И чего шумите? — голос у нее был низкий, хрипловатый, как шелест прошлогодней травы. — Вся живность по норам разбежалась. Идут, как мамонты в посудной лавке.
Таша замерла. Артем попытался что-то сказать, но старуха махнула рукой.
— Знаю, зачем пришли. Чай, не за грибами. По следу твоему, рыжий, с полдня иду. Криво идешь, всё по открытому месту ломишься, след на десять верст виден. Кто гнаться захочет — давно бы настиг.
Она подошла ближе, и ее пронзительный взгляд уперся в лицо Таши. В ее взгляде не было ни жалости, ни удивления. Была лишь концентрированная, хитрая внимательность старого, опытного зверя.
— Устала, птаха? Ну, вижу. Ноги подгибаются. Беда-то у вас не в ногах. Она поглубже сидит.
Она повернулась и ткнула посохом в туман, в едва заметную, извилистую протоку между кочек.
— Ну, живей за мной. До темноты надо поспеть. А то ночью тварь разная здесь ходит, и не всякая на четвереньках.
И, не оглядываясь, она засеменила своей странной, шустрой походкой, совершенно не скользя и не проваливаясь в зыбкую топь. Они, спотыкаясь, поплелись следом. Глафира останавливалась, чтобы сорвать травинку и пожевать, и указать посохом на едва заметный изгиб тропы.
— Вот здесь, под мхом, твердо. А здесь — пустота, по колено жижи. Помните..
Она говорила мало, отрывисто, но каждое ее слово было инструкцией к выживанию. Туман начал редеть у края обширного, черного от торфа озера. И на его дальнем берегу, на приземистом, сухом островке, поросшем корявыми кедрами, они увидели ее.
Избушка низкая, почти вросшая в землю. Крыша была дерновая, поросшая бурой осокой, так что с трех шагов ее не отличишь от кочки. Из трубы, сложенной из плоского камня, струился тонкий, прозрачный дымок, сразу растворяющийся в сыром небе. От нее веяло не уютом, а неприступностью. Безопасностью. Как от древней крепости.
Глафира обернулась, остановившись на последней, широкой кочке перед чистой водой.
— Ну, вот и пришли, — сказала она. И впервые в ее голосе прозвучали нотки, которые можно было принять за что-то вроде удовлетворения. — Теперь рассказывай, рыжий. Рассказывай, какая такая беда загнала городских в мои топи. И чтоб всё, как есть. Потому что отсюда, — она обвела посохом горизонт, тонущий в сумерках, — отсюда назад дороги нет. Пока я не решу, что она есть.
В этот момент Таша закричала и упала от боли на колени...Только теперь Глафира заметила,что Таша беременна...
"Помогите"-попросил Артем...
Глафира лишь кивнула, быстрыми, точными движениями расчистила стол, разожгла печь погорячее и принялась за дело, без лишних слов и суеты. Ее руки, покрытые сетью морщин и тонких шрамов, были тверды и уверенны.
Роды были долгими и тяжелыми. Таша, изможденная дорогой и лихорадкой, что уже тлела в ее теле, боролась из последних сил. Артем не отходил от нее, держа за руку, вытирая пот со лба, и в его зеленых глазах плескался бездонный страх. Наконец, в предрассветный час, когда туман за окном начал сереть, огласил низкую, дымную избу тонкий, настойчивый крик. Девочка. Маленькая, сморщенная, яростно требующая своего места под солнцем.
— Устинья, — прошептала Таша, едва касаясь губами алого личика. — Назовем ее Устиньей… На счастье…
Они улыбались друг другу сквозь усталость, и в эту хрупкую секунду казалось, что самое страшное позади. Но тень, от которой они бежали, оказалась длиннее и коварнее, чем думали. Лихорадка, подхваченная в болотной сырости, не отступила. Она впилась в ослабленные организмы когтями воспаления. Сначала просто озноб и жар, потом кашель, рвущий грудь, помутнение сознания. Глафира поила их горькими отварами из своих запасов, прикладывала компрессы из коры и мха, но ее знания, спасавшие от цинги и простуд, оказались бессильны перед стремительной болезнью.
Они угасли быстро, как две свечи на сквозняке. Артем ушел первым, тихо, сжав руку жены, его рыжие волосы слились с грубым холстом подушки. Таша продержалась еще день, не выпуская из виду спеленутого ребенка, которого Глафира подносила к ее груди. В ее потухающем, голубом взгляде не было страха, лишь бесконечная скорбь и просьба.
— Тетя… — еле слышно выдохнула она, глядя на старуху. — Устиньюшку… Спаси…
Глафира молча взяла ее горячую ладонь в свои шершавые руки и крепко сжала. Слов не было. Было лишь понимание, тяжелое, как гранитный валун. Так, за несколько дней, тихая избушка на краю болот из пристанища превратилась в молчаливую гробницу для молодых жизней и колыбель для новой.
Старуха похоронила их на сухом пригорке за избой, под сенью старой кедровой сосны. Не ставила креста,просто положила два камня, поросших мхом, один чуть светлее, другой темнее. И вернулась к живому — к крошечной Устинье, которая плакала, требуя тепла и молока, не ведая о том, что мир уже перевернулся.
Так началась новая глава в летописи тайги. Глафира, отшельница, забывшая, что такое материнство, вдруг стала всем для этого маленького существа. Она согревала ее за пазухой, выкармливала разбавленным козьим молоком, которое давала ее старая, худая коза Машка, убаюкивала странными, полузабытыми песнями своей юности.
Устинья росла, как растет лесной побег, — крепкая, диковатая, впитывающая мир вокруг всеми порами. Ее университетами стали не парты, а моховая подстилка, не учебники, а следы на влажной земле. Глафира стала ее первой и единственной наставницей.
Она учила девочку языку леса: как по шелесту листьев угадать приближение зверя, как по звездам найти дорогу к дому, как отличить съедобный корень от ядовитого. Маленькие, цепкие пальчики Устиньи учились ставить силки на рябчика, чистить рыбу острым костяным ножом, собирать щавель и дикий лук. Она знала, какая трава заживит царапину, а какая собьет жар, как приготовить отвар из хвои от цинги и как запасти на зиму грибы-песочники.
Но знания Глафиры не ограничивались лишь выживанием. По долгим зимним вечерам, у потрескивающей печи, она рассказывала девочке о большом мире за пределами болот. О городах, где дома — как горы, о машинах, о школах, где учат другим, книжным премудростям. Она учила ее читать по потрепанному псалтырю и старому букварю, что чудом сохранились в ее сундуке, выводила палочкой на песке цифры, объясняла законы не из физики, но из жизни: почему нельзя беспокоить медведицу с медвежатами, почему нужно благодарить лес за добычу, почему тишина бывает разной.
Устинья слушала, широко раскрыв серые, как дымка над болотом, глаза. Ее мир был двойным: здесь и сейчас — это царство мха, тумана и вечного шепота сосен. И там — далекий, почти сказочный мир людей, от которого остались лишь смутные образы в бабушкиных рассказах и две молчаливые каменные глыбы под кедром.
Она переняла бабушкину зоркость и молчаливую мудрость, но в ее характере проскальзывали иные черты. Порой, в ее упрямом подбородке или в задорной искорке, вспыхивавшей в глазах, когда она взбиралась на самую высокую сосну, Глафира узнавала ту самую боевую Наташку с пшеничными косами. А в ее редких, но глубоких раздумьях, когда она подолгу смотрела на закат, таилась тихая, созерцательная душа Артема.
Так, в глухой тайге, далеко от цивилизации, росла Устинья. Дитя двух миров, двух трагедий и одной непрекращающейся любви. Воспитанная лесом и старой отшельницей, она несла в себе память о родителях, которых не помнила, и знание о жизни, которому не учит ни одна книга. Ее судьба была подобна болотному кочку — маленькому, но невероятно прочному островку жизни посреди безбрежного, древнего одиночества.
Пятнадцать зим сменили пятнадцать весен, отсчитывая время тихими ударами мороза и шепотом тающего снега. Глафира упокоилась рядом с теми, чью дочь она вырастила, спокойно и тихо, как засыпает уставший от долгого дня лес. Последние годы она учила Устинью не только жить, но и отпускать.
— Всему свой срок, девочка, — говорила она, глядя на усыхающую ветвь рябины. — И мне тоже. Лес примет. Не тужи.
Устинья тужила. Скорбь по бабушке была глубокой и тихой, как лесное озеро. Избушка, наполненная всю ее жизнь мудрым присутствием, огласилась оглушающей, леденящей пустотой. Она была сильна, умела добыть пропитание, развести огонь в ливень и зашить рану, но теперь эти умения потеряли смысл. Зачем ловить рябчика, если некому похвалить за ловкую петлю? Зачем собирать целебные травы, если не для кого варить отвар? Одиночество, прежде незримый спутник, превратилось в тяжелый, холодный камень на душе.
Но лес, как знала Глафира, никогда не оставляет в полной пустоте. Просто нужно уметь увидеть знак. И он явился не в виде зверя или птицы, а в отчаянном, хлюпающем звуке и человеческом крике, разорвавшем предвесеннюю тишину.
Это был конец марта. Воздух звенел от капели, земля дышала сыростью, а болото, проснувшись от зимнего оцепенения, было особенно коварно.
Устинья проверяла дальние силки, ее рыжие волосы, заплетенные в толстую косу, отливали медью в косых лучах солнца. Внезапно ее настороженный слух уловил чуждый звук — чавканье, хриплые всхлипы, потом короткий, полный ужаса крик: «Отец ! -помоги!!!!».
Она метнулась на звук, двигаясь по знакомым, невидимым для чужака тропкам. На небольшой прогалине, уже в зыбкой каше трясины, бился, как пойманная птица, парень. Он увяз по пояс, его отчаянные попытки выкарабкаться лишь утягивали его глубже. Рядом валялся новенький, дорогой карабин. Лицо его было бледным от паники, глаза, темные и огромные, впились в Устинью с немой мольбой.
Не раздумывая, она сбросила с плеч котомку, сорвала с ближайшей ели длинную, прочную ветку и, ложась плашмя на твердый кочкарник, протянула ее тонущему.
— Хватайся! И не дрыгай! — ее голос, обычно тихий, прозвучал резко и властно, голосом самой Глафиры в минуту опасности.
Он ухватился, как утопающий за соломинку. Она медленно, с упорством лесного зверя, поползла назад, волоча его за собой. Трясина нехотя рассталась с добычей, выпустив его с громким, недовольным чмоканьем. Он вывалился на твердую землю, весь в черной жиже, дрожащий и задыхающийся.
Устинья встала, отряхнула руки. Только теперь она рассмотрела его: лицо правильное, но испуганное, одежда городская, дорогая и безнадежно испорченная. Он был ее ровесником.
— Спаси… спасибо, — прохрипел он, не в силах подняться. — Отец… мы заблудились… Он пошел за подмогой, а я…
— Молчи, — отрезала она. — Силы копи. Сейчас обсохнешь.
Она привела его к избушке, дала старый полушубок Глафиры, напоила горячим чаем из иван-чая. Парня звали Захар. Он приехал с отцом, заядлым охотником, из далекого областного центра. «Экстрима захотелось», — смущенно признался он, глядя на свои дрожащие руки.
На следующий день появился отец Захара, седой, суровый мужчина, чуть не плакавший от облегчения, найдя сына живым. Он пытался сунуть Устинье пачку денег — «за спасение». Она лишь покачала головой, отстранив купюры, как что-то ядовитое.
— Не надо. Лес спасает, не я.
Захар стал часто навещать девушку..Сначала под предлогом «вернуть теплые вещи и еще раз поблагодарить». Потом — просто так. Он был неловким, городским, но в его глазах горел живой, ненасытный интерес — не к охоте, а к ней самой, к ее миру.
Он стал ее первым и единственным гостем, ее окном в тот «другой» мир, о котором говорила бабушка. Он рассказывал об университете, о музыке, о бесконечных потоках машин, и все это казалось Устинье странной, шумной сказкой. А она, в свою очередь, молча показывала ему свою вселенную: как найти север по мху, как пить воду из клюквы-болотницы, как слушать, о чем переговариваются деревья.
Одиночество отступило. Тяжелый камень на душе растаял, сменившись новым, незнакомым и тревожным чувством. Она ловила себя на том, что ждет его шагов на тропинке, что прислушивается, не донесется ли со стороны большой земли гул мотора его снегохода. Ей нравилось, как он смеялся — громко и беззаботно. Нравилось, как он, городской недотёпа, старательно и сосредоточенно учился ставить силки, и у него вечно все выходило криво.
Имя «Захар» стало теплым угольком в груди, который согревал даже в самые промозглые вечера в пустой избе. Она поняла это однажды, когда он, уезжая, нечаянно коснулся ее руки, чтобы попрощаться. От этого прикосновения по всему телу пробежал странный, сладкий ток, и весь мир на мгновение замер, став ярче и острее.
Она стояла на пороге, глядя, как его фигура растворяется в вечерней дымке, и вдруг с щемящей ясностью осознала: ей нравится Захар. Не как спаситель — спасенной-то был он. А просто как парень. Как первое и единственное солнце, выглянувшее после долгой полярной ночи ее одиночества. И это открытие испугало ее больше, чем любая встреча с медведем. Потому что оно было связано не с лесными законами, которые она знала наизусть, а с чем-то безмерно сложным и неизведанным, о чем бабушка Глафира рассказывала лишь в старых, печальных историях про свою погибшую любовь.
Продолжение следует ..