Найти в Дзене
Женские романы о любви

– Я доктор Печерская. Сейчас легче станет, потерпите чуть-чуть, – говорю это ровным, усталым голосом, который у меня включается сам по себе

Смена идёт, а силы… они закончились, наверное, ещё два часа назад. Осталось что-то другое. Автоматизм, наработанный за десять лет. Тупая, упрямая воля. И ощущение, будто всё тело налито холодным свинцом, а мозг затянут липкой плёнкой. Я сбилась со счёта, сколько раз мы сегодня застревали. Снег, слежавшийся и грязный, превратил улицы Москвы в поле боя. Колеи, лёд под колёсами – всё против нас. Машина не едет, а плывёт, скулит буксующими колёсами, и каждый метр – маленькая победа. А диспетчер продолжает сыпать вызовами, будто на улице июль и асфальт сухой. В наушнике – ровный, бесстрастный голос, и от этой нормальности в этом хаосе становится почти не по себе. Среди этой белой, вязкой каши – очередной адрес. Мужчина, 32 года. Помогал толкать чужую застрявшую «Гранту». Она вдруг сорвалась, дёрнулась вперёд, а он оказался сбоку. Глупо. Нелепо. Такая простая, бытовая трагедия в три действия: доброе намерение, скользкий лёд, неудачное движение. Когда мы подошли, он сидел на сугробе, присло
Оглавление

Дарья Десса. Авторские рассказы

Такого снегопада…

Смена идёт, а силы… они закончились, наверное, ещё два часа назад. Осталось что-то другое. Автоматизм, наработанный за десять лет. Тупая, упрямая воля. И ощущение, будто всё тело налито холодным свинцом, а мозг затянут липкой плёнкой.

Я сбилась со счёта, сколько раз мы сегодня застревали. Снег, слежавшийся и грязный, превратил улицы Москвы в поле боя. Колеи, лёд под колёсами – всё против нас. Машина не едет, а плывёт, скулит буксующими колёсами, и каждый метр – маленькая победа. А диспетчер продолжает сыпать вызовами, будто на улице июль и асфальт сухой. В наушнике – ровный, бесстрастный голос, и от этой нормальности в этом хаосе становится почти не по себе.

Среди этой белой, вязкой каши – очередной адрес. Мужчина, 32 года. Помогал толкать чужую застрявшую «Гранту». Она вдруг сорвалась, дёрнулась вперёд, а он оказался сбоку. Глупо. Нелепо. Такая простая, бытовая трагедия в три действия: доброе намерение, скользкий лёд, неудачное движение.

Когда мы подошли, он сидел на сугробе, прислонившись спиной к замёрзшему забору. Лицо – маска из боли и какого-то недоумения.

– Я же просто толкал, – сказал он тихо, как будто извиняясь. Его нога в кроссовке лежала перед ним, как чужая. Боль резкая, пульсирующая – это видно по каждому мускулу на его лице. Наступить нельзя. Даже пошевелить пальцами – страшно.

Отёк нарастал прямо на глазах, раздувая ткань ботинка. И эта деформация в области стопы и голеностопа… Классика. Почти учебная картинка: перелом костей, вероятно, со смещением, плюс повреждение голеностопного сустава. Мои пальцы, онемевшие от холода, всё ещё помнят, как аккуратно, почти невещественно, нужно проверить пульсацию на тыльной стороне стопы. Есть. Слава Богу, есть.

Саша, фельдшер, уже готовит обезболивающее. Я вижу, как парень сжимает зубы, когда осторожно разрезаю шнуровку на кроссовке, чтобы не тревожить лишний раз.

– Я доктор Печерская. Сейчас легче станет, потерпите чуть-чуть, – говорю это ровным, усталым голосом, который у меня включается сам по себе. Обезболили. Действие препарата – почти волшебство. Напряжение с лица пострадавшего спадает, сменяясь лёгкой отрешённостью. Теперь можно работать.

Иммобилизация на снегу, в тесном дворе, куда мы еле втиснулись, – это отдельный квест. Шины не хотят ложиться как надо, бинты коченеют на ветру, а под коленями – сырой, тающий снег. Мы с Сашей двигаемся синхронно, без слов, как хорошо смазанный механизм. Аккуратно, насколько это возможно в этих условиях, перекладываем мужчину на носилки. Он тяжёлый, крепкий, и моя спина ноет в предчувствии завтрашней ломоты. Погрузили. Повезли.

И вот в машине, под монотонный гул двигателя, когда самая острая часть позади, накатывает особенно остро. Не та усталость, от которой хочется спать. А другая – эмоциональная выхолощенность. Когда ты уже не считаешь вызовы. Ты считаешь, сколько раз ещё сможешь физически выбраться из этой кабины и сделать следующий шаг по скользкому тротуару. Руки дрожат – не от холода, а от этого постоянного, изматывающего напряжения. Мысли путаются, и приходится внутренне кричать на себя: «Соберись, Элли. Следующий адрес. Следующая история».

За окном мелькают огни. Зима сегодня в Москве не романтичная. В ней нет уюта и горячего чая. Она тяжёлая, беспощадная и серая от выхлопных газов. И смена – такая же. Но мы всё равно едем. Даже когда колёса буксуют на месте, и кажется, что весь мир застыл. Даже когда от каждого звука в наушнике вздрагивают веки. Потому что там, в следующем дворе, на следующей улице, кто-то сидит на сугробе, сжимая зубы от боли и недоумевая, как так вышло. И ждёт, что из белого мрака появится наша машина и ровный, усталый голос доктора Печерской скажет: «Сейчас легче станет. Потерпите».

Фронтовой друг

Никифор Петрович преставился. Отдал Богу душу. Помер, проще говоря. Есть ещё с десяток синонимов этого грустного события – последнего в биографии человека, но не будем. Да и гражданин, мужчина, дедушка, друг, сосед, солдат, работяга – все его ипостаси, все личины и роли, что были отведены ему в этой жизни, удались на славу. Каждую он носил без надрыва, но и без халтуры, с той смиренной, прочной основательностью, что цементирует миропорядок. Теперь этой важной плиты в фундаменте посёлка Пригорье не стало, и всё слегка покосилось, заскрипело, почувствовало зябкую пустоту.

Прожил Никифор Петрович долгую, трудную и, как это ни парадоксально прозвучит для стороннего уха, счастливую жизнь. Счастье это было не гладкое, не бархатное, а шершавое, как его собственные ладони, прошитое шрамами и узелками прожитых лет. Вырос в большой крестьянской семье в Саратовской губернии, в бедности, которая не считалась нищетой, потому что была общей.

В начале 1930-х, спасаясь от голодного ветра, гулявшего по степям, отправился в Горький на заработки. Не по революционной романтике, а по суровой нужде. Трудился на строительстве автозавода, потом на лесоповале, растил троих детей, кормил, обувал. В 1943 году, когда уже, казалось, жизнь вошла в свою колею, ушёл на фронт. Не по призыву – пошёл сам, досрочно, сменив бронь лесоруба на солдатский вещмешок. Год спустя вернулся израненный, с маленьким осколком под лопаткой – вечным спутником и барометром на непогоду, но с медалью «За отвагу» на выцветшей гимнастёрке. И с тихой, непоказной, глубокой, как колодец, гордостью за то, что дошёл, выстоял, не струсил.

В посёлке Пригорье, где прожил последние полвека Никифор Петрович, почти никого не осталось, кто помнил его в юные годы. Молодёжь разъехалась в поисках иной жизни, ровесники один за другим, словно спелые яблоки с общей яблони, падали в траву. Осталась лишь память, да та причудливо-избирательная, что хранится не в документах, а в сердцах да на скамейках.

Разве что три совсем древние старушки, засевшие, словно нарисованные, выцветшие от времени ласточки, на обветшалой, покрашенной когда-то синей краской лавке у покосившегося забора. И вот собрались они перед аккуратным, под синей же крышей, домиком, где жил Кеша (они-то его ещё таким звали – бойким, румяным, с зычным голосом и гармошкой в руках парнем) и давай судачить, перебирать крупицы былого, оживлять его в памяти, пока не вынесут в последний путь, не опустят в сырую землю, оставив лишь печальный холмик.

Тишина стояла особая, не будничная – густая, прилипчивая, нарушаемая лишь редким шёпотом да гулом из открытых окон дома, где суетились родственники. Воздух пах полынью у забора и тленом – вечным спутником уходящего лета и уходящих жизней.

– А помните, – вдруг оживилась одна, Татьяна Матвеевна, самая худая, с лицом, испещрённым морщинами, как помятая бумага, – как Кеша напился на Первой, в сорок седьмом году? Тогда ещё прислали нам в колхоз новенький грузовик-полуторку. Они ещё с Петькой Анциферовым, царство ему небесное, соревнование устроили – кто кого перепляшет. Топали ногами до упаду, аж пыль столбом стояла! А народ кругом – ух-ха-ха!

– Нынче это блатл называется, – важно, с чувством собственной осведомлённости, подсказала вторая, Агафья Петровна, пухлая, как булка, тыча в землю своей кривой палочкой-клюкой.

Третья, Василиса Семёновна, помоложе и более продвинутая, как нынче говорят, – она в райцентр к врачу ездила регулярно и в очередях черпала самые современные сведения, – рассмеялась негромким, шелестящим смешком: она новомодные словечки ещё от правнука-школьника слышала, а тот сыпал ими, как дырявый мешок с горохом.

– Не блатл, а баттл, битва то бишь. Ну ты даёшь, Матвеевна! Битва танцевальная, по-ихнему!

Старушки заулыбались заставленными искусственными челюстями ртами, и на мгновение в их выцветших глазах вспыхнули и побежали огоньки той далёкой, послевоенной весны. Такое разве забудешь! Когда два самых заводных, лихих парня посёлка, только-только отдышавшихся после войны, ещё не распрощавшихся до конца с юностью, выплясывали, словно два жарких, залихватских петуха друг перед другом, а вокруг – гул, смех, взвизги, да такая удаль, что сердце в пятки уходило!

Кончилось тем, что гармонист, дядя Степа, тоже изрядно подшофе, грохнулся со скамейки, да так и уснул, обняв свою «тальянку», будто любимую. А эти двое ещё минут пять плясали в наступившей вдруг тишине, отчаянно топая и прищёлкивая, пока до их затуманенных сознаний не дошло: музыки-то нету. Остановились, покрасневшие, вспотевшие, посмотрели друг на друга, фыркнули одновременно и, обнявшись за плечи, пошатываясь, объявили ничью. «Силы равны!» – кричали они потом всем, и все смеялись.

– А помните, как ещё раз Кеша, тоже пьяный, полез на крышу антенну ставить для радио? – подхватила Агафья Петровна, оживляясь. – «Хрущёв говорить будет! Изобличит империалистов проклятых! Сейчас будет их по матушке крыть!» – орал. Лез, лез по скользкой, замшелой тесовой крыше, да и шлёпнулся. Прямо на землю с двух метров, и прямо в лопухи, у самого огорода. Бум! Мы думали, дом рухнул. Вылез оттуда весь в зелени, в земле, а с головы кровь ручьём льётся, по лицу так и тычет. Ох и перепугалась я тогда! Думала, конец, убился насмерть. Прибежала, а он уже сидит, моргает. Пришлось его тут же, на земле, перебинтовывать тряпками от моей юбки, а он хохочет, икает: «Зато теперь, Глашка, у меня антенна в голове, прямо в темечке! Буду без провода Москву ловить, все частоты!» И ведь выжил, зараза, только шрам на лбу остался, как молния белая.

Пока бабуля рассказывала, жестикулируя и захлёбываясь, к ним незаметно, бесшумной, крадущейся походкой охотника, подошёл старик. Сухой, как древняя, пересохшая на солнце вобла, выветренная всеми мыслимыми ветрами, и такой же тощий, что, казалось, под его поношенной телогрейкой только кости да кожа. Был он ровесником Никифора Петровича и его лучшим другом, Петровичем же по отчеству звался – Степан Петрович, но все звали просто Петрович. Немало забавных, а порой и отчаянно-безрассудных вещей натворили они за те семьдесят лет, что жили бок о бок, сначала как соседи, потом почитай как братья. А уж как подкалывали, «травили» друг друга, так про то до сих пор в посёлке байки ходят, превращаясь уже в легенды.

– Выжил?! – гаркнул он внезапно, громко и отрывисто, поскольку глуховат был, но с нарочитой, почти театральной важностью. Хотя по хитрым, не по возрасту ясным и молодым серым глазам, которые старик прятал под глубоко надвинутой на самые брови старой кепке-«восьмиклинке» (такие ещё фасоном назывались), сразу было заметно: ёрничает, старый черт, воду мутит.

– Кто выжил?! – всполошились старушки, как куры на насесте, когда лисья морда в курятнике возникает.

– Ну этот, который башкой в землю вошёл, антенну в себе носить собирался? – с деланным, преувеличенным любопытством спросил старик, присаживаясь на край лавки, которая жалобно заскрипела.

– Тьфу на тебя, Петрович! Бестактный! – аж подпрыгнула Татьяна Матвеевна. – Конечно, выжил! Мы ж про Кешу говорим, вспоминаем!

– Про Кешу? – переспросил старик, изображая полнейшее, искреннее недоумение, даже брови под кепкой поползли вверх. – Какого Кешу? У нас Кешек-то в посёлке, по-моему, и не было никогда. Котят только так звали.

– Да ты чего, Петрович, с похмелья, что ль? Или у тебя совсем маразм? – удивилась, разводя руками, Агафья Петровна. – Про друга твоего закадычного, не разлей вода, Никифора Петровича! Вот про кого! Которого сейчас-то и хороним, в доме-то лежит! Ты же сам должен был идти в почётном карауле стоять!

– Так он же помер! – воскликнул старик с таким видом, будто сообщает страшную, неизвестную им новость. – Его уж похоронили, на погосте под горкой лежит давно, года три уже. Ему и памятник с краской звездой поставили, помните? Вы чего, бабки, умом тронулись на старости лет? Аль память отшибло?

– А сегодня кого хороним, а? – вклинилась в разговор Василиса Семёновна, первая начавшая что-то подозревать и прищурившая свои хитрые глазки. – Народ-то собрался, машина черная стоит, венки.

– А кого? – с каменным, непроницаемым лицом поинтересовался дед, доставая из кармана кисет и начиная неторопливо крутить цигарку. Если б старушки были повнимательней, они заметили бы, как уголки его тонких, бескровных губ задрожали от сдерживаемого, поднимающегося из глубины смеха. Но они с возрастом подслеповаты стали, да и мысль уже не та – плутает, цепляется за неочевидное.

– Никифора Петровича, вот кого! – возмутились старушки почти хором, уже начиная сердиться. – Да ты что, ослеп совсем? Народ-то весь собрался, родственники из города приехали! Ты же сам только что из дома-то вышел!

– Так он помер давно, а хоронят только теперь?! – ошарашенно, с преувеличенным, почти комедийным ужасом в голосе спросил старик, и его цигарка задрожала в пальцах. – Где ж он лежал все это время? В сарае, что ль? В погребе, льдом присыпанный? И как им не пахло только…

Тут уж чаша терпения Василисы Семёновны переполнилась.

– Зомби он был! Вампир! Ходил меж нас все эти три года живым покойником, кровь пил по ночам! – выпалила она, махнув на старика платком. – Ты, Петрович, трухлявый пень, душу тянешь! Над нами, над старыми, издеваешься!

Тут старик не выдержал. Вместо ответа он задорно, молодо, от всей груди рассмеялся. Смех его был не старческий, не хриплый, а какой-то сухой, раскатистый, похожий на потрескивание сухого хвороста в печи, и от этого он казался ещё более заразительным.

– Ох и глупые вы, бабки, прости Господи! Ха-ха-ха! Я шучу, как Кешка любил, а вы как дети малые – уши развесили, всё на веру принимаете! Ха-ха-ха! Кеша бы сам со скамейки покатился, слушай он эту нашу болтовню! Он бы первым ржал!

– Бессовестный ты, – с тяжёлым вздохом сказала Татьяна Матвеевна, – У тебя лучший друг помер, а ты ржёшь, как конь. Душа, видно, чёрствая. Тьфу.

И вот тут произошла перемена. Словно тумблер щёлкнул. Смех оборвался на полуслове. Старик в мгновение ока стал серьёзным, и лицо его, только что искривлённое хохотом, обтянулось кожей, будто пергаментом, потемнело, осело. Он медленно поднялся, расправил плечи, и вдруг показался не сухим и смешным, а каким-то строгим, вырезанным из старого дуба.

– Уж как мне его не хватать будет, – произнёс он тихо, но так чётко и ясно, что было слышно каждое слово, – я один на всем белом свете, может, и знаю, бабоньки. Мы с ним… мы одно целое были. Половины. Но мы с Кешкой… Мы с ним ещё на фронте дали зарок: если живы останемся – хмуриться, ныть, киснуть – грех. На жизнь всегда смотрели весело. Иначе – нельзя. Сломаешься.

Он помолчал, глядя куда-то поверх их голов, на синее небо над домом друга. Потом резко, почти грубо, дёрнул козырёк своей дурацкой кепки ещё ниже на глаза, словно пряча внезапно навернувшуюся влагу.

– А теперь простите. Пойду. Долг отдам.

И он медленно, не по-старчески прямо, пошёл к открытой калитке, к домику под синей крышей, чтобы проститься с другом. В последний раз пошутить с ним в тишине опустевшей комнаты, глядя на это новое, незнакомое, спокойное лицо. И вспомнить тот самый, давний майский баттл, который они, конечно же, оба выиграли. Потому что проигрыша в их дружбе не было никогда.

Дорогие читатели! Эта книга создаётся благодаря Вашим донатам. Спасибо ❤️

Продолжение следует...