Когда я выходила за Илью, мне казалось, что я ухожу не просто из родного города, а в другую жизнь. В поезде, который тянулся через бесконечную сибирскую равнину, я смотрела в окно и повторяла про себя: «Зато будет свой дом. Тихий. Наш».
Дом свекрови встретил меня скрипучим крыльцом, запахом сырости и старых половиков. Потёртые обои с выцветшими розами, покосившийся шкаф, печь с отбитыми углами. Но я уже тогда видела его другим: чистым, светлым, с толстыми занавесками в цвет мелких ромашек, с полками, где стоят мои банки с вареньем, а не чужой хлам, с кухней, где варится суп только для нас с Ильёй, а не для всей деревни сразу.
Деревня сама по себе была красивой — по-своему, сурово. Утром встаёшь — воздух звенит от холода, дым из труб стелется по крышам, собаки лают лениво, а где-то за огородами такие рассветы, что сердце ноет. Женщины у колонки, вода в ведрах звенит, мужики в фуфайках тащат дрова. И над всем этим — один закон, который мне очень быстро объяснили: родня — святое.
«У нас так всегда, — сказала свекровь, провожая нас с Ильёй в дом, — кто к кому не придёт — всем место найдётся. Не переживай, Аннушка, людей любить надо, тебе зачтётся». Я тогда только кивнула. Кто же знал, во что это выльется.
Первую зиму мы почти полностью занялись домом. Соскребали старую краску, меняли половицы, красили окна. Я стирала шторы в большой железной бадье, руки ломило от холодной воды, но я была счастлива. Вечером пахло краской, свежеиспечённым хлебом и сосновыми дровами в печи, и я думала: «Вот. Наконец-то у меня будет мой угол. Моя крепость».
Мечты мои разбились довольно быстро.
Сначала приехала тётя Зина — полная, шумная, в цветастом халате и с двумя огромными сумками. На крыльце тяжело вздохнула:
— Ох, детки, выручайте. У нас там полы менять будут, грохот, пыль. Я к вам на недельку, переждать. Я ж не чужая, родня всё-таки.
«На недельку» растянулась.
Через пару дней появился двоюродный брат Стёпа — долговязый, сутулый, с вечно опущенными глазами.
— Пока не устроюсь, — сказал он, шаркая по коридору, — временно перекантуюсь. Я много не съем.
За ним как-то незаметно прикатилась баба Дуся — крошечная, сухонькая, с узлом на голове. Она говорила мало, но ухо имела, как оказалось, острое. Могла сидеть в углу на табурете, тихо вязать носок и при этом не пропустить ни одного шёпота.
Каждый занял в доме свой угол. Тётя Зина тут же захватила диван в зале, разложила свои халаты по спинке стула и поставила на стол в кухне широкую банку с солёными огурцами, как знак хозяйки. Стёпе отвели кровать под окном, и уже к вечеру его носки лежали в сушке, а рубашки — на спинке моего стула. Баба Дуся обосновалась ближе к печи, положив под подушку свой потрёпанный платок и иконку.
В холодильнике стали появляться чужие кастрюльки: «Это моё, не трогай», «Это Стёпино, он потом доест». Полки, которые я так аккуратно протирала, быстро заполнились баночками, пакетами, обрывками полиэтилена. Моё пространство сжималось, как шагреневая кожа.
Илья только улыбался:
— Ну ты что, Анют, это же ненадолго. Поможем людям — и всё. Ты же знала, куда идёшь. У нас так заведено, не бросать своих.
Я знала. Но одно дело — знать в теории, другое — ложиться спать на своей кровати и понимать, что за стенкой кто-то громко сопит, ходит по ночам на кухню, хлопает дверцами и обсуждает, сколько соли ты положила в суп.
Я старалась быть мягкой. В деревне и так на меня косились: «Городская, небось с характером». Я боялась прослыть злой, надменной. Улыбалась, когда тётя Зина говорила:
— Ты мясо-то зря так режешь, Аннушка, крупно надо, а не по своим городским штучкам.
Но на этом всё не закончилось.
Дом стал похож на станцию. Кто-то приходил помыться — в нашей бане и правда было теплее и чище. Кто-то — зарядить телефон, потому что у нас проводка поновее. Кто-то — «просто на чай», но с огромными сумками, детьми и курицами, которых выпускали побегать во дворе.
С утра до ночи по дому сновали люди. Скрип двери, тяжёлые шаги по коридору, звон посуды, детский визг, цоканье куриных лап по холодным плиткам у порога. На кухне вечно кипело: то суп, то каша, то ещё что-нибудь, потому что «как это — человек пришёл, а ты его голодным отпустишь».
Я готовила, стирала, убирала. Чужие тарелки в раковине, чужие полотенца на моих крючках, чужие разговоры над моим столом. И за всем этим — бесконечные советы.
— Аннушка, ты полы не так моешь.
— Да брось ты своё расписание, в деревне всё по живому.
— Сколько ты там в городе получаешь? Ого, да ты богачка.
О себе я постепенно перестала думать. Хотелось иногда просто сесть одной с чашкой чая и тишиной, но это казалось почти преступлением. Стоило мне выйти на крыльцо, как тут же кто-нибудь кричал:
— Анют, а ты не могла бы рубаху подлатать?
— Анна, а у вас вон светлее, я тут посижу.
Однажды я решила попробовать установить хоть какие-то правила. Написала аккуратно на листке и повесила возле бани: кто в какие дни моется, чтобы не было толпы. Составила на кухне список дежурств по посуде — мол, раз мы все здесь живём, давайте помогать. Осторожно заговорила о том, что воду и свет тоже надо оплачивать, и что было бы неплохо, если бы каждый по возможности внес свою долю.
Ответом стали смешки.
— Ты что, Аннушка, нам счёт выставишь? — тётя Зина прищурилась и потом ещё долго по деревне рассказывала: — Вот до чего дошли. За тарелку борща душу продать готова, городская твоя.
Мне передавали её слова шёпотом, а я делала вид, что не слышу. Но внутри что-то болезненно сжималось.
Тем временем дом продолжал заполняться. Приехал Ильин дядя-охотник с широкими плечами и огромным псом, который сразу занял половину прихожей, разлёгся и вонял мокрой шерстью. Потом появилась беременная кузина — её привезли почти как святыню.
— Ну как же, — сказала свекровь по телефону, так громко, что я всё слышала, — грех не принять беременную.
За кузиной подтянулся ещё и племянник-старшеклассник:
— Ему надо ближе к школе, а то из своей деревни не наездишься. У вас-то остановка под боком.
Кухонный стол, который я мечтала видеть семейным, превратился в штаб. Они садились вокруг, шумели, крошки летели во все стороны, и без меня обсуждали всё, что касалось моей же жизни.
— Анна ж в городе на хорошие деньги работала, — начинала тётя Зина, — ишь, какую куртку купила.
— А что? Могла бы и попроще, — кивал дядя. — Деньги б отложила, мало ли, дом старый, всякое бывает.
— Я бы на её месте вон сарай сначала подновила, а она занавесочки себе… город, что с неё взять.
Они говорили о моём доме, моей зарплате, моих планах, будто меня не существовало. Я стояла у плиты, помешивала кашу и чувствовала себя прислугой в собственном жилище.
Когда я пыталась хоть что-то вставить, Илья тяжело вздыхал:
— Не начинай. Родня же. Зачем скандал? Перетерпим.
Слово «перетерпим» стало для меня как наждачная бумага по сердцу. Почему «мы», если терплю в основном я? Почему я должна стирать простыни дяди, подметать шерсть его пса, выслушивать, как я «не так живу», и ещё благодарить за то, что «меня приняли»?
Днём я глотала обиды, запихивала свои желания куда-то поглубже, под стопку аккуратно сложенных полотенец. Но внутри росло упрямое, тугое чувство: это мой дом. Моя жизнь. Я переехала сюда не для того, чтобы в моём коридоре стояли чужие баулы и сапоги в три ряда.
Вечером, когда гул голосов не стихал до самой ночи, мне казалось, что стены стали тоньше. Любое слово, любое движение было как на виду. Даже вздохнуть лишний раз страшно — тут же кто-нибудь скажет:
— Чего ты вздыхаешь, Аннушка? Небось тяжело с нами?
Илья всё так же отмахивался:
— Они разъедутся, вот увидишь.
Но с каждым днём в это верилось всё меньше.
Однажды глубокой ночью, когда в доме наконец-то наступила видимость тишины, я проснулась от чужого храпа. Матрасы лежали везде: в зале, в коридоре, один даже на кухне. Кто-то тихо посапывал у самой двери, кто-то крякал во сне в соседней комнате. Воздух был тяжёлый, тёплый, пах потными подушками, старым одеялом и собачьей шерстью.
Я осторожно спустила ноги на пол — доски были холодные, как лёд. Лунный свет пробивался сквозь щель занавески и серебрил разложенные по всему дому вещи: сумки, куртки, чужие носки у батареи. Я посмотрела на всё это и вдруг с какой-то ледяной ясностью поняла: так больше не будет.
Мысли стали ясными, как будто кто-то внутри меня наконец-то щёлкнул выключателем.
«Завтра всё изменю», — сказала я себе почти шёпотом, чтобы не разбудить этот хор храпа и сопения.
И, лёжа в темноте, слушая, как под окнами скребётся пёс дяди-охотника и где-то в углу посапывает племянник, я начала продумывать план — свой тихий, но решительный мятеж против всей деревенской родни, которая решила, что мой дом — их проходной двор.
Утром всё началось с запаха. Я проснулась от того, что в спальне, где всегда пахло только моим шампунем и свежевыстиранным бельём, вдруг стояла тяжёлая смесь прокисшего молока, детского крема и чужих носков.
Я села на кровати и не сразу поняла, что вижу. У шкафа — три огромных баула тёти Зины, аккуратно составленные стопкой. У моего туалетного столика — какой‑то клетчатый узел. На стуле, где обычно лежал мой халат, висела чужая кофта. А на моей половине кровати, подмяв под себя одеяло с кружевной наволочкой, спала кузина, сопя открытым ртом. Рядом, прямо на моей подушке, крошечный ребёнок сучил ножками и поскуливал во сне.
Мои книги, которые я раскладывала по порядку, стояли теперь криво, в середине ряда торчала тетрадь кузины. На тумбочке валялась её расчёска с чужими волосами. Мой домик, мой угол, единственное место, где я ещё могла остаться одна, был захвачен без моего разрешения.
Я почувствовала, как меня обдало жаром, и даже ладони стали мокрыми. Осторожно встала, чтобы не разбудить младенца, и вышла на кухню.
Там тётя Зина уже шумела кастрюлями. В воздухе висел запах поджаренной луковицы и вчерашней капусты. У уха у неё, как всегда, телефон на громкой связи — свекровь.
— Ну да, да, в спальню я их положила, — говорила тётя Зина бодрым голосом. — У Аннушки там теплее всего, сквозняков нет, как для младенца надо. А что ей? Молодая, потерпит. Правильнее так комнаты распределить.
Голос свекрови раздался так отчётливо, будто она стояла рядом:
— Конечно, правильно. Молодые должны старших уважать, беременным и с детьми дорога. Нечего мужнину жену жалеть, это её обязанность.
Меня будто щёлкнуло.
— Это не «комнаты распределить», — сказала я, и свой голос узнала с трудом, он был ровный, холодный. — Это моя спальня. Единственная. Вы вообще спрашивать собирались?
Тётя Зина обернулась, прищурилась.
— Ой, зазналась... Спальня у неё. Ты посмотри, свать, — крикнула она в телефон, — какая нежная пошла, кровать ей жалко для родной кузины.
— Анна, — отозвалась свекровь, — ты бы не позорилась. В деревне так не делают. У нас тут всё общее. Ты что, лучше нас?
В коридоре зашаркали тапки, показался дядя.
— Опять она недовольна, — буркнул он. — Городская. Чужда нашему духу, вот и всё.
У меня внутри что‑то оборвалось.
— Чужда вашему духу — это когда человек хочет, чтобы его кровать оставалась его кроватью? — спросила я. — Чтобы его книги стояли там, где он их оставил? Чтобы чужие баулы не валялись в его комнате без спроса?
В кухню, потирая глаза, вошёл Илья.
— Анн, только не начинай с утра, — устало сказал он. — Ты же знаешь, им тяжело. Потерпи ещё месяцок. Кузина родит, разъедутся.
Он зевнул, даже не посмотрев на меня толком, и встал за тётю Зину, наливая себе чай.
Вот тогда во мне что‑то встало так прямо, что уже не согнёшь. Если раньше я была будто половой тряпкой, которую носят из угла в угол, то сейчас вдруг ясно увидела себя посреди дома — и дом вокруг меня. Мой. Наш с Ильёй. Но никак не их проходной двор.
— Я больше не буду терпеть, — сказала я тихо, но от собственного голоса по спине пробежали мурашки.
Никто не придал этим словам значения. И правильно. Пусть не услышали. Настало время, когда я перестану просить.
Я выждала день. И ещё один. Внутри всё уже решилось, нужна была только верная минута. Она пришла в воскресенье, ближе к обеду.
Дом гудел, как улей. На кухне кто‑то резал селёдку, запах от неё бил в нос. В зале по старому ковру шлёпал племянник, громко слушая что‑то на своём телефоне. В коридоре пёс тряс ошейником, гремя железками. Ребёнок кузины то плакал, то смеялся. Баба Дуся, далекая родственница, вздыхала на лавке у окна и приговаривала:
— Ох, живут широко. Такая изба — грех не принять родню.
Илья чинил что‑то во дворе, но дверь на кухню оставили открытой, чтобы он мог заходить за гвоздями и чаем.
Я вытерла руки о фартук, подошла к стене, где висела связка ключей от сарая, калитки, кладовки, и сняла её. Звук звенящих ключей перекрыл даже шипение сковороды.
— Ну, чего ты там бряцаешь? — недовольно крикнула тётя Зина, не оборачиваясь.
Я стала посреди кухни и вдруг очень ясно, почти физически, почувствовала под ногами пол, под полом — фундамент, под фундаментом — земля. И поняла: если я сейчас промолчу, меня тут больше не будет. Будет оболочка, которая готовит, стирает и улыбается.
— Послушайте меня, — сказала я. — Все.
В этот раз мой голос услышали. Кто стоял — тот сел, кто сидел — обернулся. Илья заглянул в дверь, с молотком в руке.
— Это мой дом, — произнесла я медленно, чтобы каждое слово провалилось в эти стены. — Наш дом. Мой и Ильи. Я больше не готова делать из него проходной двор. С сегодняшнего дня так: кто живёт здесь постоянно — платит за своё проживание и помогает по дому. Кто гость — собирает свои баулы и уходит сегодня же.
Тётя Зина открыла рот, но я не дала ей и слова вставить. Прошла в зал, подняла с пола её клетчатый узел, вернулась и поставила прямо к порогу.
— Твоё, тётя Зина. У тебя свой дом есть. Там и живи.
Пошла в комнату, вытащила из‑под кровати сумку кузины, сложила в неё вещи, аккуратно, без злости, и вынесла следом.
— Твоё. Ты гостья. Я не против, чтобы ты приезжала. Но заранее, на несколько дней, и так, чтобы тебе хватало твоего места, а не моего.
Дядя вскочил.
— Ты что, спятила? Ты род наш рушишь! Родственников из дома гонишь!
Я взяла его потертый чемодан, с которого облезла кожа, и поставила рядом с остальными.
— Я защищаю свой дом. Род не рушится от того, что люди начинают уважать границы.
Баба Дуся уже голосила:
— Ох, погибать нашему роду! Что за молодёжь пошла, старших за порог!
Тётя Зина сверкала глазами.
— Знаешь, Аннушка, — зашипела она, — я тебе ещё припомню. Ещё поплачешь. Как сглажу тебе удачу, запомни мои слова!
— Хватит, — сказала я, и сама удивилась, что не дрожу. — Пугать меня не нужно. Просто заберите свои вещи и уйдите.
Под окнами уже громыхали баулы — кто‑то выносил заранее собранные вещи. То ли от возмущения, то ли от испуга, родственники зашевелились быстрее, чем я ожидала. Только Илья стоял у двери, как вкопанный.
— Анна, — наконец выдавил он, — ну ты перегнула. Это же родня. Как я им в глаза потом смотреть буду?
Я посмотрела на него, и внутри поднялась такая тихая, тяжёлая решимость, что слова сами легли в нужном порядке.
— Илья, выбирай. Либо ты сейчас стоишь рядом со мной и признаёшь, что это наш дом, и в нём есть границы. Либо ты остаёшься с ними — за порогом. Я не шучу.
На кухне повисла та самая тишина, которую я слышала только по ночам. Даже ребёнок замолк.
Илья сглотнул, посмотрел на баулы под окнами, на тётю Зину, на меня. Потом тихо опустил молоток на стол и шагнул ко мне, не говоря ни слова.
Родня зашумела, как сороки.
— Продался! — выкрикнула баба Дуся. — Молодой, а уже под каблуком!
— Чтоб мы сюда ни ногой больше! — заорала тётя Зина. — Будет вам, небось, счастье без нас!
Они уходили шумно, гремя сумками, хлопая калиткой. Под окнами ещё долго слышались обиженные выкрики, чьи‑то всхлипы, чей‑то горячий шёпот. Я стояла у стола, держась рукой за его край, и только тогда заметила, что дрожу.
Когда дверь за последним хлопнула, дом вдруг стал незнакомо пустым. Тишина не была приятной — она звенела. Слышно было, как на плите доходит до кипения чайник, как за стеной скребётся мышь, как я сама дышу.
Я прошла по комнатам. В коридоре — ни сапог в три ряда, только наши двое. В зале ковёр вдруг показался просторнее, будто воздух освободился. В спальне на подушке ещё остался тёплый след крошечной головы, но уже не было ни сумок, ни чужой одежды. Я села на край кровати и впервые за долгое время просто позволила себе сидеть, ничего не делая.
Вечером мы с Ильёй почти не разговаривали. Он ходил по дому тяжёлой поступью, то выходил во двор, то возвращался, будто не находил себе места. Я готовить не стала. Просто налила себе чаю. В кастрюлях было пусто, и это тоже было новым.
Илья, заглянув в одну, в другую, почесал затылок.
— А есть что будем? — растерянно спросил он.
— Я не успела, — спокойно ответила я. — День был тяжёлый.
Он помолчал, потом сам порезал картошку, шумно возился у плиты. Я сидела за столом и смотрела, как он, привыкший приходить к готовому, потеет над сковородкой. В воздухе стоял запах пережаренного масла, но мне он казался почти сладким: кто‑то, кроме меня, наконец‑то делал что‑то по дому.
Следующие дни были странными. Соседи перестали заглядывать «на чай». У калитки шептались, косились. В магазине я услышала за спиной:
— Ну, устроила. Хозяйка‑барыня нашлась.
Я крепче сжала в руках пакет с крупой и сделала вид, что не слышу. Но одна из молодых женщин, та, что всегда бегала между домами то с кастрюлей, то с тюком белья, догнала меня у выхода.
— Анна, — шепнула, не поднимая глаз, — не слушай их. Правильно ты сделала. Вот бы мне так уметь. Да сил нет.
И быстро ушла, будто испугалась собственных слов.
Дом наполнялся другим звуком — не чужими голосами, а скрипом половиц, стуком дров в печи, шорохом метлы. Я мыла полы и понимала, что не злюсь. Я устала до ломоты в спине, но это была другая усталость — от своего труда, а не от бесконечного обслуживания чужих желаний.
Илья сначала ходил мрачный, будто тень на себе носил. Родня звонила, жаловалась, вздыхала в трубку так громко, что мне хотелось выйти во двор. Он коротко отвечал, всё чаще обрывал разговоры.
Однажды вечером он сел напротив меня за пустой, не накрытый заранее стол. На плите томилась единственная кастрюля супа, который я сварила утром для нас двоих — без расчёта на лишние рты.
— Знаешь, — сказал Илья, глядя на свои ладони, — я тут понял. Я всегда думал: ну, она дома, ей несложно. А когда кастрюля пустая и носков чистых нет, как будто дом сыпаться начинает. Я даже гвозди найти не могу без тебя.
Он поднял глаза.
— Я злился на тебя за то, что ты их выгнала. А потом считал, сколько тарелок ты мыла каждый день. Сколько простыней стирала. Сколько раз слушала их разговоры про наши деньги. Это не каприз. Ты за себя боролась. И за меня… Если честно.
Я молчала. Горло перехватило.
— Давай так, — продолжил он. — Больше никакой родни без спроса. Кто хочет приехать — сначала звонит нам. Мы вдвоём решаем. Сроки, чем поможет, где будет спать. Дом — наш. Твоё слово тут будет таким же важным, как моё. Я маме так и скажу. И тёте Зине. И всем.
Я кивнула. Где‑то глубоко внутри медленно расправилось что‑то смятое, как выстиранная и развешенная на ветру простыня.
Время шло. Родня первое время держала слово — «чтоб ни ногой». Деревня ещё какое‑то время перешёптывалась, косилась. Но потом, когда кузине понадобилось приехать к врачу, она позвонила заранее. Спросила, можно ли на пару дней, обещала помогать по хозяйству. Приехала с небольшим чемоданом, сама мыла за собой посуду, застилала постель.
Тётя Зина появлялась реже, и уже не распахивала дверь, как к себе. Стояла на крыльце, спрашивала:
— Можно зайти?
Я впускала — уже как гостью, а не хозяйку моего же дома.
Постепенно все привыкли к новой жизни. Кто‑то ворчал, кто‑то смирился. Но я всё чаще ловила на себе взгляды деревенских женщин — с интересом, с уважением, иногда с завистью. И слышала шёпот за забором:
— Вот характер у Анны. Сумела за себя постоять. Молодая, а умная.
Мой дом перестал быть проходным двором. Вечерами мы с Ильёй сидели на кухне, слушали, как в печи потрескивают поленья, как за окном воет ветер, и я впервые чувствовала себя не служанкой, а хозяйкой — не только этого старого дома, но и собственной жизни.