РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Сначала это было тайной, которую можно было спрятать под грубым фартуком и опущенными глазами.
Потом — догадкой, шепотом, скользящим по ее спине на деревенской улице.
А к середине пятого месяца беременность Анны перестала быть чьим-либо личным делом.
Она стала всеобщим достоянием, живой к сплетням.
Её тело, всегда такое худенькое и юркое, изменилось неумолимо и властно.
Оно жило своей собственной, чужой ей жизнью. И
згиб под сарафаном стал округлым, плотным, неоспоримым.
Уже нельзя было просто наклониться, чтобы поднять упавшую ложку или завязать Люсе шнурок — приходилось медленно, неловко приседать, опираясь на что-нибудь рукой.
Это изменение в движении было первым, что заметили женщины на колхозном току, где Анна молча веяла зерно.
Заметили и тут же принялись обсуждать, приглушив голоса, но так, чтобы она непременно слышала.
— Глянь-ка на Тараниху… Переваливается уж как уточка.
— Ну, я ж говорила! Неспроста Максимша так лихо её к себе перевез. Видно, уже с маху был.
— А она-то, тихоня… Не промах. Вдовца с пятерыми детьми подцепила, теперь уж точно не сбежит.
Слова эти впивались, как мелкие щепки.
Анна молчала, но щёки её пылали под слоем пыли от мякины.
Её позор был выставлен напоказ. И самое страшное было в том, что этот позор приносил Максиму невиданное, утробное удовлетворение.
Теперь он ходил иначе — расправив плечи, с важностью человека, доказавшего своё право.
Его взгляд, когда он забирал её с работы, был откровенно собственническим: «Видите? Моё. Закреплено».
Он перестал ночевать на сеновале.
Без лишних слов, просто однажды вечером принёс свой дерюжный тюфяк и положил его на лавку в горнице, напротив её кровати.
— Ребёнка отцу рядом с матерью положено быть, — заявил он, и в его тоне звучала уже не просьба, а закон. — Да и тебе, небось, тяжело. Может, ночью водицы подать.
Эта «забота» была хуже побоев.
Она означала, что теперь он имеет право наблюдать за ней круглосуточно.
Видеть, как она ворочается, слышать её тяжелое дыхание, комментировать: «Опирается, видать, на ребро. Мальчик будет. Наследник».
Анна лежала, отвернувшись к стене, и чувствовала его взгляд на своей спине, на этом выпирающем под одеялом бугре.
Она была как пленная птица, привязанная к земле тяжестью собственного яйца.
Дети тоже видели.
Люся, та самая, что первая назвала её мамой, теперь часто молча утыкалась лицом в её округлившийся бок, как бы ища там защиты или ответа.
Стёпка же стал ещё грубее. Однажды, когда она не смогла быстро посторониться в сенях, он буркнул, проходя мимо и задевая её плечом: «Толстобрюхая».
Но был и другой взгляд.
Взгляд бабки Зины, той самой соседки, что заходила раньше. Та зашла как-то под предлогом, принесла вязку сушёной ромашки. Пока Анна кипятила чайник, старуха сидела, не сводя с неё острых, как буравчики, глаз.
— Видать, не по доброй воле ложилось семечко-то, — вдруг тихо сказала она, не спрашивая.
Анна вздрогнула, и чашка звонко стукнула о блюдце.
— Ничего, милая, — продолжала бабка, не дожидаясь ответа, которого и не было. — Бог видок.
Терпи. Дитя-то… дитя не виновато. Оно душу тебе отогреет, глядишь.
В этих словах не было осуждения. Было знание. Глубокое, женское, горькое.
И в этом знании была крохотная, еле видимая соломинка — не надежды, а простого понимания, что она не одна в своём страдании.
Это понимание не облегчало тяжести, но делала её чуть менее одинокой.
Однако главная пытка была внутри. Ребёнок, этот незваный гость, жил и двигался.
Сначала это были легкие, пугающие щекотки, будто проплывала мелкая рыбешка. Потом — настоящие толчки, сильные, требовательные.
Анна замирала, положив руку на живот, и чувствовала, как под её ладонью перекатывается, упирается пяточка или локоток.
И в эти мгновения её раздирало надвое. Одна часть, замороженная, затравленная, кричала внутри от ужаса и отторжения: «Убери! Это не моё!».
Другая же зачарованно прислушивалась к этой таинственной, отдельной жизни.
Она ненавидела отца всем своим существом, но не могла возненавидеть этот локоток, эту икоту, это слепое,движение на её голос, когда она, сама того не замечая, начинала тихо напевать Люсе колыбельную.
Она стала похожа на остров, медленно погружающийся в пучину.
Вокруг бушевали волны чужих мнений, домогательств Максима, детских обид и нужд.
А она стояла в центре, неся в себе этот новый, тяжкий груз.
Беременность, ставшая видимой для всех, одела её в униформу бесправия и осуждения.
Она больше не была Анной — одинокой, но цельной.
Теперь она была «Таранихой», «беременной вдовой», «бабой, что залетела в чужое гнездо». Её будущее виделось ей как бесконечный, узкий коридор, в конце которого ждала не радость материнства, а лишь новая, ещё более крепкая цепь.
И единственным, кто отзывался на её беззвучный крик изнутри, был тот, кто и стал причиной её плена — тихий, настойчивый толчок под сердцем.
Тьма в горнице была не просто отсутствием света.
Она была плотной, удушающей субстанцией, в которой растворялось время и стыли последние отголоски дня.
Анна лежала на спине, одна рука на тяжелом, круглом животе, другая — судорожно сжатая в кулак под одеялом.
Спать не получалось. Тело ныло, спина затекла, а ребенок внутри, будто чувствуя её тревогу, тихо, но настойчиво ворочался, упираясь то в ребро, то в мочевой пузырь.
Она прислушивалась к этим толчкам, пытаясь как-то отделить их от себя, но они были частью её — навязчивой, чужеродной, живой.
Скрип половиц в сенях прозвучал как выстрел.
Её тело напряглось до дрожи, будто её, а не дверь, сорвали с петель. Тяжелые, неуверенные шаги приблизились.
Пахло потом, махоркой и выпитым самогоном — запах, от которого её сейчас выворачивало.
Максим не стал зажигать свет. Он просто стоял в проеме, дыша, вглядываясь в её очертания на кровати.
Потом, не говоря ни слова, скинул сапоги и рухнул на край, заставив пружины жалобно взвизгнуть.
— Не спится, — хрипло прошепел он, и его рука, шершавая и горячая, легла ей на плечо через одеяло.
Анна замерла, превратившись в ледяную статую.
Её сердце колотилось где-то в горле, но каждую клетку тела охватил паралич.
Она знала, что будет. Знала с того самого дня, как он притащил свой тюфяк в горницу.
Это была не интимность — это был ритуал утверждения власти. Права мужа.
— Отвернись-ка, — его голос стал настойчивее, пальцы впились в её плечо, пытаясь перевернуть её на бок.
Она не двигалась.
Сопротивление было бесполезно, она это поняла ещё в ту первую ночь.
Но и подчиниться — значило признать поражение.
Он разозлился на её каменную неподвижность. Рывком стянул с неё одеяло. Холодный ночной воздух обжег кожу.
Потом его руки, сильные и неумолимые, взяли её за бёдра и грубо раздвинули сведенные судорогой ноги. Не было ласки, не было прелюдии. Было насильственное вторжение, топорное и стремительное, как удар тараном.
Анна вскрикнула — коротко, глухо, закусив губу.
Она уставилась в темноту потолка, чувствуя, как по щекам катятся горячие, бессильные слезы.
Она отключилась. Её сознание будто выскользнуло из тела и зависло где-то под потолком, наблюдая со стороны за этим жалким спектаклем: за огромной, темной тенью, навалившейся на её маленькое, искалеченное беременностью тело.
Он не замолкал. Его дыхание было хриплым, слова липли к её коже вместе с поцелуями, которые больше походили на укусы.
— Моя… Всё моё… — бормотал он, целуя её шею, грудь, набухшие и болезненные от беременности. Его ладонь, грубая и влажная, ползала по её животу, ощупывая выпуклость, как бы проверяя собственность. — Мой наследник тут… Чувствую, бьётся…
Ей хотелось закричать, вырваться, ударить его по этой самодовольной роже. Но её тело, преданное гормонами и усталостью, не слушалось. Оно было сосудом, трофеем.
Закончив, он не откатился сразу. Он тяжело обвил её за плечи, прижав к себе, его лицо уткнулось в её волосы.
— Ты полюбишь меня со временем, Анна, — прошептал он, и в его голосе вдруг прозвучала какая-то детская, наивная уверенность, от которой стало ещё страшнее.
— Полюбишь. Не сразу… но привыкнешь. Вон захотела же… ребёнок-то будет. От меня. Это главное. Всё остальное — ерунда. Мы семья теперь. Настоящая.
Он говорил это, гладя её по животу, будто уговаривая не её, а самого ребёнка внутри, заручаясь его поддержкой.
В его словах не было насилия. Было искреннее, утробное убеждение, что раз она носит его дитя, значит, где-то в глубине должна его желать, должна быть его.
Это было самое страшное — его абсолютная, непоколебимая вера в правильность и законность своих действий.
Потом он, наконец, отвалился, повернулся на бок и почти мгновенно захрапел.
Анна лежала неподвижно.
Тело её горело и болело, душа была выжжена дотла.
Она медленно, с трудом повернулась к стене, свернувшись калачиком вокруг своего живота.
Ребёнок внутри зашевелился снова, будто протестуя против неудобной позы. И в этот миг ненависть, черная и густая, как деготь, затопила её.
Она ненавидела Максима. Ненавидела его запах, его храп, его лапы на своём теле.
Но с ужасом осознала, что часть этой ненависти беззвучным, предательским ручейком потекла и к этому живому комочку под сердцем. К этому «наследнику». К этой печати, которая навсегда приковала её к своему тюремщику.
«Полюбишь», — эхом звучали в ушах его слова.
Она сжала губы так, что побелели края. Нет. Любви здесь не будет. Никогда. Здесь будет только лед.
Лед в душе, лед во взгляде, лед в сердце для всего, что было с ним связано.
Этот ребёнок, которого она выносит, не будет для неё солнышком. Он будет живым напоминанием. Каждым своим вздохом, каждым движением он будет шептать ей о том, что случилось в этой комнате.
Она закроет глаза, обнимет свой живот, но будет обнимать не дитя, а свою тюрьму. И тишина, наступившая после его храпа, была страшнее любого крика. Это была тишина после битвы, в которой не было победителей, а только навеки сломанная душа и заложник, ещё не увидевший света.
Работа в тот день была обычной, каторжной и бесконечной.
Солнце палило немилосердно, выжигая последние силы из земли и людей. Анна, с огромным, отяжелевшим животом, который она теперь носила как каторжный шар, пыталась ворочать тяжёлые мешки с отрубями на скотном дворе.
Каждое движение давалось ценой невероятного напряжения спины, каждый наклон — преодолением.
Ребёнок внутри будто протестовал, толкаясь, устраиваясь поудобнее в тесной, перегруженной утробе.
Она чувствовала, что сегодня — не так.
Тело было ватным, в глазах плавали тёмные пятна, а лёгкая, привычная тошнота сменилась нарастающей, глухой болью внизу живота.
Боль была не острой, а тугой, настойчивой, как удары тупым колоколом изнутри.
Она присела на корточки у плетня, пытаясь перевести дух, прижав ладонь к тому месту, откуда исходила эта тяжесть. «Пройдёт, — мысленно твердила она. — Сейчас пройдёт».
Но не проходило. Наоборот, тупая волна накатила с новой силой, заставив её согнуться и тихо стонать.
В глазах потемнело, земля поплыла. И тогда она почувствовала нечто новое, леденящее душу — тёплую, липкую влагу, просочившуюся сквозь юбку.
Не обильно, но достаточно, чтобы понять. Паника, острая и слепая, ударила в виски. Нет. Только не это.
Рядом работали другие женщины. Кто-то заметил её побелевшее, искажённое страхом лицо.
— Анна? Ты что, родная? Лицо-то белое…
— Живот… — сумела выдавить она, и в её глазах стоял такой ужас, что женщины встрепенулись.
— Батюшки! Да ты рожаешь, что ли? Такой срок-то ранний!
— Не рожаю… — прошептала Анна, хватая одну из них за руку. — Болит… и кровь…
Слово «кровь» подействовало как сигнал тревоги.
Поднялась суматоха. Кто-то побежал за председателем, кто-то пытался помочь ей подняться.
Анну охватила странная отстранённость.
Сквозь нарастающий гул в ушах она думала не о ребёнке, если всё оборвётся сейчас… будет ли это освобождением? И тут же, сквозь онемение, пробился новый, острый укол — уже не физической, а душевной боли. Пронзительное, ясное осознание: не хочу, чтобы он умирал. Даже этот, нежеланный, зачатый в боли.
Её кое-как довели до конторы и уложили на лавку.
Кто-то умный распорядился послать за Максимом.
Он примчался через несколько минут, сломя голову, на лице — не злоба и не важность, а настоящее, неприкрытое, дикое потрясение.
Увидев её лежащей, бледную как полотно, с тёмным пятном на юбке, он остолбенел в дверях.
Весь его напускной каркас хозяина и победителя рухнул в одно мгновение.
— Анна? — его голос сорвался . Он подбежал, упал на колени рядом с лавкой, его руки повисли в воздухе, боясь прикоснуться. — Что с тобой? Что с… с ним?
Он даже не спросил «с тобой ли».
Он спросил «с ним». И в этот миг она увидела в его глазах не собственника, а запуганного до смерти мужчину.
Испуг за «наследника» был настолько первобытным и сильным, что затмил всё остальное.
— В больницу, — с трудом прошептала она, закрывая глаза. — Скорее…
Дальше был смутный кошмар: тряская телега, каждое колебание которой отдавалось новой спазмой, его сжатые, белые костяшки на вожжах, его беспрестанное, нервное бормотание себе под нос: «Держись, родная, держись, сейчас, сейчас…»
Он называл её «родной». Не «Анна», не «жена». Родной. От этого слова, сказанного дрожащим голосом, стало ещё более жутко и странно.
В больнице — белые стены, резкий запах, суета.
Её унесли на носилках. Последнее, что она увидела, — его лицо в проёме двери, искажённое страданием, которое она никогда раньше не видела.
Он стоял, беспомощный, забытый всеми, и смотрел ей вслед, как ребёнок, у которого отнимают последнюю игрушку.
Очнулась она уже в палате, в тишине, под капельницей.
Боль утихла, сменилась глубокой, выхолощенной слабостью.
Первым движением была рука на живот. Он был там. Целый. Тихий. Спал.
— Не потеряли, — сказала сиделка, поправляя подушку. — Угроза была серьёзная.
Но обошлось. Теперь покой, только покой. И никакой работы, слышите?
Дверь приоткрылась. На пороге стоял Максим. Он словно постарел на несколько лет. Глаза ввалились, руки не знали, куда деться.
— Можно? — спросил он сиделку, и в его тоне была несвойственная ему робость.
Он подошёл к кровати, сел на табурет. Долго молчал, глядя то на её руку на животе, то в пол.
— Прости… — выдохнул он наконец, и это слово прозвучало хрипло, будто его выдрали клещами из горла.
— Я… я не думал, что так… Я же не хотел…
Он не договорил. Может, хотел сказать «не хотел тебя потерять».
Но потерять он боялся именно ребёнка. И всё же этот испуг за тень, за продолжение себя, сделал его на время человечнее.
Он взял её свободную руку, сжатую в кулак, и осторожно, будто боясь обжечься, разжал пальцы, прикрыл своей ладонью. Рука его дрожала.
— Всё будет хорошо. Я… я всё сделаю. Будешь только лежать. Всё, что скажут врачи. Клянусь.
Анна смотрела на его склонённую, вдруг ссутулившуюся спину, на эту большую, неуклюжую руку, покрывающую её маленькую, и чувствовала не облегчение, а новую, более сложную горечь.
Его страх не освобождал её. Он лишь менял отношение .
Теперь она была не просто собственностью, а хрупким сосудом, несущим нечто бесконечно ценное для него.
Её покой, её здоровье стали предметом его болезненной, одержимой заботы.
Из тирана он на мгновение превратился в тюремного надзирателя, который панически боится, чтобы его главный узник не умер.
И в этой новой роли он был, пожалуй, ещё страшнее. Потому что в его глазах теперь горел не только грубый огонь желания, но и лихорадочный, животный страх утраты.
И оба эти чувства были обращены не к ней, Анне, а к тому, что она вынуждена была в себе носить. Она закрыла глаза, отворачиваясь к стене.
Спасённый ребёнок спал под её сердцем. А она оставалась наедине со своим новым, ещё более изощрённым заточением.
. продолжение следует....
Глава4