Глава 4. Рассказ.
Роды пришли не с бурей, а с тихим, неумолимым натиском, как весенний разлив.
Анна встретила их не страхом, а сосредоточенной яростью — яростью, обращённой против самой боли, против собственного тела.
Она стиснула зубы и молча, с потугами, выталкивала из себя эту новую жизнь, будто желая раз и навсегда очиститься от всего, что было связано с его зачатием.
И когда раздался первый, сиплый, негодующий крик, в ней что-то громко щёлкнуло, как переключается стрелка на рельсах.
Акушерка, улыбаясь, положила ей на грудь крошечное, сморщенное, багровое существо.
«Мальчик, Аннушка. Богатырь».
Анна замерла.
Вся её ярость, всё отторжение разбилось об этот беспомощный, тёплый комочек, который инстинктивно искал её грудь.
Она прикоснулась губами к его мокрому лобику, и по щекам её потекли слёзы — впервые не от горя, а от какого-то ошеломляющего, всесокрушающего чувства, что смело все плотины.
Это было её дитя.
Не его. Её. Плоть от плоти, страдание от страдания, но теперь — живое, отдельное, её.
Материнство проснулось в ней не нежным ручейком, а полноводной, бурной рекой, сметающей на своём пути все былые обиды и страх.
Дверь в палату отворилась, и на пороге застыл Максим.
Он впился взглядом в свёрток у неё на руках, и лицо его исказила гримаса такого невыразимого облегчения, радости и робости, что стало почти жалко.
Он подошёл, не смея дышать, и упал перед кроватью на колени, не в силах вымолвить ни слова.
Потом поднял на неё глаза, полные слёз.
— Спасибо, — прохрипел он. — Родная… Спасибо тебе. Живы. Оба живы.
Его благодарность была животной, искренней до дрожи.
Он не лез целовать её, не требовал сына на руки.
Он просто сидел на полу, смотрел на них обоих и плакал беззвучно, огромный, неуклюжий мужчина, размягчённый до самого нутра чудом новой жизни.
В этот миг он не был хозяином или насильником. Он был просто отцом, потрясённым до глубины души.
Сына назвали Мишей.
И этот крошечный Миша стал любимчиком в доме Тарановых.
Анна, поглощённая им, как будто оттаяла и для других детей.
Её любовь к сыну не стала помехой — она, переливаясь через край, коснулась и Люси, которая ревниво тыкала пальчиком в братика, и даже угрюмого Стёпки.
Она стала звать их к кроватке: «Посмотрите, как братик спит. Подержите вот эту пелёнку».
И постепенно, очень медленно, лёд недоверия стал таять.
Машка первая начала подходить и помогать, потом Ленька заинтересованно наблюдал, как мать купает малыша.
Стёпка дольше всех держал оборону, но однажды, когда Анна ушла в погреб, а Миша раскапризничался, именно он, бурча что-то под нос, взял его на руки и стал неумело качать.
Анна, вернувшись, застыла в дверях, увидев эту картину: сурового пасынка с крошечным братом на руках.
Она ничего не сказала, только глаза её наполнились теплом. Общего языка искали не словами — ритмом жизни вокруг новой колыбели.
Максим преобразился.
Весь его напускной гонор испарился, сменившись какой-то озабоченной, почти юношеской нежностью.
Он не пил. Бежал с работы, чтобы первым взять на руки сына, носил его по дому, бормоча нелепые сказки, учился пеленать под строгим руководством Анны.
Его любовь к малышу была безудержной, восторженной, чуть смешной. Он строил кроватку, мастерил погремушку, и в этой суете было искупление.
Анна наблюдала за ним, и её прежняя острая ненависть медленно растворялась.
Она не могла забыть прошлое, но видела, как оно мучает его самого. Как он, поймав её задумчивый взгляд, робко отводил глаза, полные немого вопроса и вины.
Он выбил через колхоз новый дом. Не избу, а просторный, на две половины, с высокой светлицей.
«Чтобы детям просторно было. И тебе, Анна».
Когда они переезжали, он нёс Мишу на подушке, как главную святыню, а Анна вела за руки остальных детей. Новый дом пах смолой и надеждой.
Крестили Мишу в сельской церкви.
Максим стоял с зажжённой свечой, выпрямившись, с серьёзным, одухотворённым лицом, которого она никогда раньше не видела.
Когда батюшка трижды опустил младенца в купель, Максим перекрестился крупным, широким крестом, и губы его шептали молитву.
Потом он обернулся к Анне, и в его взгляде была не гордость, а просьба. Просьба о прощении, о месте рядом с ней в этом новом, чистом начале.
И случилось чудо, которого она сама от себя не ждала.
Однажды вечером, когда Миша уснул, а старшие дети тихо играли в углу, Максим, сидя напротив неё за столом, осторожно протянул руку и прикрыл её ладонь своей.
Он не сжимал, не требовал — просто прикрыл, как бы ища опоры.
Анна не отдернула руки. Она сидела, слушая мерное дыхание сына и тихий смех детей, глядя на эту большую, трудную руку, которая строил дом, качала колыбель и когда-то причинила ей столько боли.
И почувствовала не вспышку страсти, а что-то другое. Тихую, прочную теплоту.
Привязанность к отцу её детей. Признание его усилий. Возможность мира.
Она медленно повернула свою ладонь и слегка, почти невесомо, сжала его пальцы.
Он вздрогнул, поднял на неё глаза, полные изумлённой надежды. Она не сказала «люблю». Она сказала: «Спасибо за дом, Максим».
Этого было достаточно.
Для начала. Любовь, если она и придёт, будет не пламенем, а тихим, ровным теплом печки в крепком доме.
Будущее, которое виделось ей тёмным туннелем, теперь распахнулось в широкое, залитое солнцем поле.
С колосьями, которые ещё предстояло вырастить, с трудностями, которые будут, но которые они теперь встретят не врагами, а союзниками у одной колыбели, под крышей дома, который построили вместе. Не сразу и не легко, но построили.
Не гром, а тихий дождь
Их любовь не пришла как откровение.
Не было вспышек, признаний при луне или страстных порывов
. Она прорастала, как трава сквозь утоптанную землю, — медленно, почти незаметно, но неудержимо, заполняя собой трещины былого опустошения.
Она пробивалась в самых обыденных вещах.
В том, как Максим, вернувшись с заготовки дров, теперь не швырял топор у порога, а аккуратно ставил его в сенях, предварительно смахнув с подошв снег
. Он научился замечать.
Замечать, когда у неё устало ныла спина после долгого дня с детьми, и, не спрашивая, молча начинал растапливать баню.
«Сходи, погрейся. Я с ребятами посижу». В этих простых словах было больше заботы, чем в прежних напыщенных обещаниях.
Анна же перестала вздрагивать от его неожиданного прикосновения.
Сначала это были лишь необходимые касания: передать ребёнка, посторониться в дверном проёме.
Потом однажды зимним вечером, когда она сидела, штопая очередную варежку, он, проходя мимо, на миг остановился и просто положил свою большую, тёплую руку ей на плечо.
Не гладил, не целовал — просто прикрыл ладонью, будто проверяя, тут ли она.
И она не отстранилась. Продолжала шить, только игла на секунду замерла в воздухе. Это был их первый мирный договор, скреплённый не словами, а молчанием и теплом руки.
Они начали разговаривать. Не о прошлом — оно оставалось запретной, невысказанной тенью в углу новой горницы.
Они говорили о насущном: о том, что Стёпку пора определить в ремесленное училище, о том, какую поросёнка взять на откорм весной, о смешной ужимке маленького Миши.
В этих разговорах за чаем, после того как дети засыпали, рождалось что-то вроде союза.
Они были двумя капитанами одного корабля, и их общая цель — благополучие этой оравы — постепенно затмевала личные обиды.
Любовь Максима к Анне была теперь сродни его любви к земле — нежной, хозяйственной, немного грубоватой
. Он мог принести с мороза и, смущаясь, протянуть ей ветку заледеневшей калины, потому что вспомнил, как она когда-то в разговоре обмолвилась, что любит эти ягоды
. Он стал слушать её мнение, и не для виду, а по-настоящему: «Ань, как думаешь, тут перегородку ставить или так оставить?»
И в этом вопросе сквозило уважение к её уму, к её взгляду на дом, который стал общим.
Анна отвечала ему не страстью, а глубоким, спокойным доверием.
Она перестала делить еду в доме на «его» и «детскую». Теперь лучший кусок пирога без слов оказывался на его тарелке.
Она стала оставлять на ночь зажжённую керосиновую лампу в сенях, если он задерживался на совете в колхозе, — немой знак того, что его ждут.
И самое главное — она позволила себе в его присутствии быть усталой.
Не закованной в ледяную броню силы, а просто уставшей женщиной, которая может присесть, закрыть глаза и знать, что в эту минуту кто-то другой подхватит Мишу или урезонит расшалившегося Леньку.
Однажды поздней весной, когда дети уже спали, а за окном шумел первый тёплый дождь, они сидели на крыльце.
Дождь смывал последние грязные островки снега, и воздух пах сырой землёй и надеждой. Максим курил, глядя в темноту.
— Хороший дождь, — тихо сказал он. — В самый раз. Землю напоит.
— Угу, — так же тихо отозвалась Анна, кутая шалью плечи.
Он посмотрел на неё, на её профиль, освещённый тусклым светом из окна.
Потом осторожно, как боясь спугнуть, снял с себя свой потрёпанный пиджак и накинул ей на плечи поверх шали.
Рука его на мгновение задержалась у её шеи, не обнимая, а просто прикасаясь.
— Простудишься ещё.
Она не ответила.
Только чуть прижалась щекой к шершавой ткани его рукава, ощущая исходящее от неё тепло.
И в этот миг между ними не было ни прошлого, ни будущего. Было лишь настоящее: шум дождя, тепло под одним пиджаком, тихое плечо рядом и огромный, спящий за спиной дом, полный их общих, шумных, любимых детей.
Она не сказала «люблю».
Он не произнёс «прости». Но в этом молчаливом согласии, в этой простой заботе и рождалась та самая, настоящая любовь.
Не та, что бушует пламенем, а та, что похожа на этот весенний дождь — тихая, терпеливая, живительная. Та, что не вспахивает душу наскоком, а медленно, капля за каплей, просачивается в самые её глубины, смывая осколки боли и давая ростки чему-то новому, прочному и своему. Они смотрели на дождь, и будущее, которое когда-то пугало Анну своей беспросветностью, теперь лежало перед ними, как эта промокшая, тёмная земля — суровая, требующая труда, но бесконечно плодородная и своя. Общая.
. Конец...