Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

НЕРОДНАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро наступило безжалостно, как и всегда.

Первые лучи солнца, косые и холодные, пробились в горницу, осветив пылинки, танцующие в воздухе, и неподвижную фигуру Анны на кровати.

Она не спала.

Всю оставшуюся ночь она пролежала, уставившись в потолок, словно надеясь там найти ответы на вопросы, которые жгли изнутри.

Слёзы высохли, оставив после себя стянутость кожи на щеках и ледяную пустоту в груди.

Тело ныло, но эта физическая боль была ничтожна по сравнению с тем, что творилось в душе — чувством осквернения, предательства и глупой, непоправимой ошибки.

Из соседней комнаты послышался сонный плач Тарасика.

Звук этот, обычно заставлявший её мгновенно вскочить, теперь отозвался в ней странным эхом.

Механически, будто кто-то другой управлял её телом, она поднялась, поправила разорванную ворот ночной рубашки, накинула поверх платок.

Движения были точными, лишёнными привычной лёгкости, будто она собиралась не к детям, а на каторжную работу.

Войдя в комнату, она увидела, что Люся уже сидит в кроватке, потирая кулачками глаза.

Увидев Анну, девочка потянулась к ней, и на её лице расцвела привычная, доверчивая улыбка.

— Мама, — прошептала она.

И Анну пронзило.

Остро, до самой душевной боли.

Это слово теперь звучало не как дар, а как тяжёлая ирония.

Как кандалы. Но она не могла оттолкнуть это тёплое, спросонок тянущееся к ней существо.

Она взяла Люсю на руки, прижала, вдыхая детский запах, и в этот миг ненавидела и себя за эту слабость, и весь мир за такую устроенную жестокость.

На кухне её уже ждал Максим.

Он поставил самовар, на столе лежал нарезанный хлеб.

Он посмотрел на неё быстрым, оценивающим взглядом — искал следы слёз, раскаяния, покорности.

Но лицо Анны было каменной маской. Ничего, кроме усталой сосредоточенности.

— Спит ещё малой? — спросил он деловито, будто вчерашнего не было.

— Проснулся, — коротко бросила она, даже не глядя на него, и принялась готовить кашу для детей.

Его попытка заговорить, начать тот самый «разговор», на который он намекал ночью, разбилась о её ледяное молчание.

Он пробормотал что-то о работе, надел картуз и вышел, хлопнув дверью.

В его уходе была и злость, и какое-то недоумение. Он рассчитывал на слёзы, на скандал, на покорность — на что угодно, но не на эту глухую, абсолютную стену.

День пошёл своим чередом, но всё в нём было иным.

Анна делала всё, что делала всегда: кормила, умывала, убирала.

Но делала это молча, с отстранённым, невидящим взглядом.

Её руки обнимали Тарасика, её пальцы заплетали Люсе косички, но сама она будто наблюдала за этим со стороны.

Любовь и жалость, заставившие её войти в этот дом, не исчезли — они смешались с горечью и чувством ловушки, образовав тягучую массу, отравлявшую каждое её движение.

Старшие дети чувствовали эту перемену.

Стёпка, проходя мимо, косился на неё с ещё большей подозрительностью.

Машка, обычно болтливая, притихла и не задавала вопросов.

Они видели, как отец утром вышел хмурый, как Анна не поднимает глаз. В воздухе висело невысказанное напряжение, понятное даже детям.

Вечером Максим вернулся.

Ужин прошёл в гробовом молчании, нарушаемом только стуком ложек и лепетом младших

. После того как Анна уложила детей, он попытался снова заговорить, стоя в дверях горницы.

— Анна… Ну что ты дуешься-то? Жизнь она… такая. Мужику тяжело одному. Ты теперь хозяйка тут…

Она обернулась к нему.

И в её зелёных, всегда таких добрых глазах, он впервые увидел не страх, не слёзы, а холодный, бездонный огонь презрения.

— Хозяйка? — её голос был тихим, но каждое слово падало, как камень. — В клетке хозяйкой быть?

Я пришла детям помогать. А не тебе.

Он вспыхнул, почувствовав укол.

— Да я тебя пригрел! Кров с тобой делю! Без меня бы ты…

— Без тебя, — перебила она его, всё так же тихо и страшно, — у меня была тишина. А теперь у меня есть только это.

Она махнула рукой, указывая на спящих детей, на стены этого дома, на него самого.

В этом жесте было отчаяние и безнадёжность такой силы, что Максим отступил.

Злость в нём сменилась растерянным раздражением.

Он что-то буркнул себе под нос и снова отправился на сеновал, хлопнув внешней дверью.

Анна осталась одна.

Она подошла к окну, обхватив себя за плечи, будто замёрзла. За стёклами лежала тёмная, беззвёздная осенняя ночь.

Туда, в эту темноту, ушла её прежняя, одинокая, но цельная жизнь.

Здесь, в этой освещённой горнице, осталась жизнь сломанная, состоящая из осколков: осколков чужого материнства, осколков собственного достоинства, осколков надежды, растоптанной в одну ночь.

Она не знала, что делать дальше. Уйти? Но куда?

И как бросить этих малых, уже прильнувших к ней, как к последнему берегу? Остаться?

Значит, смириться, стать не женой, а бесплатной прислугой, терпящей унижения.

Она смотрела в чёрное стекло, и в нём отражалось её бледное, потерянное лицо.

Лицо женщины, зашедшей в тупик. Тупик собственной доброты. И единственным звуком, нарушавшим тишину, было её собственное, ровное и безнадёжное дыхание.

Дыхание той, кто зашла слишком далеко, чтобы повернуть назад, но не нашла в себе сил идти вперёд.

Прошли дни, отмеченные не календарем, а чередой одних и тех же, отныне отравленных действий.

Жизнь в доме Тарановых разделилась на два параллельных русла.

По одному текло всё видимое: Анна, бледная тень в платке, по-прежнему вставала раньше всех, топила печь, варила кашу, разнимала детские драки, выносила горшки, стирала бесконечные пелёнки.

Дом был чист, дети накормлены, Тарасик перестал плакать по ночам, засыпая у неё на руках под монотонное покачивание. Внешне — порядок, даже налаженность.

Но под этой тонкой коркой обыденности клокотала иная реальность.

Молчание Анны стало материальным.

Оно висело в избе тяжелее печного дыма, впитывалось в бревенчатые стены, оседало на посуде.

Она говорила только с детьми, да и то коротко, деловито: «Ешь», «Иди умойся», «Пора спать».

Её голос, прежде такой мягкий, когда она рассказывала Люсе сказки, стал плоским, без интонаций, как заученная молитва.

Максим сначала злился.

Его попытки заговорить, задеть, вызвать на скандал разбивались об её ледяное спокойствие.

Он бубнил за ужином: «Хлеб-то сегодня как кирпич», надеясь на поправку, на ворчание, на что угодно — признак жизни.

Анна молча отламывала кусок, размачивала в молоке для Люси и протягивала девочке.

Её молчание было не покорным, а всепоглощающим.

Оно лишало его самого статуса хозяина, противника, мужчины. Он становился призраком в собственном доме, существом, которого просто не замечают.

Однажды вечером, когда дети уснули, он не выдержал.

Загородив ей выход из горницы, он прошипел:

— Долго ты дуться-то будешь? Я ж не убил никто. Жива-здорова. Баба ты моя теперь, по факту, и терпи. Все так живут.

Она остановилась и медленно подняла на него глаза.

В них не было ни страха, ни ненависти. Была усталая, бездонная пустота, страшнее любого гнева.

— Я не твоя, — сказала она тихо. — И не баба твоя. Я — нянька здесь. За еду и кров. Вот и всё. А ты — мимо проходи.

И, отстранив его руку, как отстраняют ветку на тропинке, она прошла в сени за водой.

Старшие дети, Стёпка и Машка, чувствовали эту войну на ощупь.

Стёпка, угрюмый и замкнутый, стал ещё резче.

Он теперь не просто игнорировал Анну — он демонстративно отворачивался, швырял на пол чистое бельё, которое она сложила, бормоча что-то про «чужих тёток».

Его подростковая злоба, смешанная с тоской по матери, нашла в ней мишень.

Машка же, наблюдательная и чуткая, начала по-своему бунтовать. Она отказывалась от блинов, которые раньше уплетала за обе щеки, и однажды, найдя Анну одну в кладовке, вдруг быстро, виновато прошептала: «Он вчера… в сарае у соседа водку пил. Плакал потом».

И убежала. Это была не просьба о помощи, а странная, детская попытка вручить ей осколок власти — знание.

Но главным якорем, который и держал её здесь, и тянул ко дну, были младшие.

Трёхлетняя Люся, как цветок к солнцу, тянулась к её тишине.

Она могла подолгу сидеть у её ног, просто глядя, как та шьёт, или, засыпая, цеплялась крохотной ручкой за край её платья.

А Тарасик… Тарасик стал её тихой, отчаянной мукой.

Он узнавал её запах, её шаги, успокаивался только у неё на руках.

Она кормила его с соски, прижимая к груди, которая никогда не знала молока собственного ребенка, и в эти минуты её захлёстывало такое противоречивое чувство, что она едва дышала.

Безграничная нежность к этому тёплому, доверчивому комочку жизни и острая, физическая боль — будто он был живым укором, воплощением всей её сломанной судьбы, всей украденной возможности любить по-другому, чисто и добровольно.

Она не плакала больше.

Слёзы иссякли, выжглись. Вместо них внутри выросла холодная, каменная решимость какого-то иного рода.

Это была не решимость уйти. Пока — нет. Это была решимость выстоять. Не для него. Не даже для детей.

А для той последней крупицы самоуважения, которую он попытался вырвать.

Она решила превратить свою жертву в доспехи. Каждое выстиранное бельё, каждый накормленный ребёнок, каждый выметенный угол был теперь не просто работой, а молчаливым, несгибаемым утверждением: «Я здесь. Но я не твоя. Ты ничего мне не дал, кроме горя, и потому ничего от меня не получишь, кроме этой моей немой силы».

По вечерам, уложив всех, она садилась у окна.

За ним густела осенняя тьма, дул промозглый ветер, срывавший последние листья.

Она смотрела в чёрное стекло, где отражалась тусклая керосиновая лампа и её собственное лицо — осунувшееся, с тёмными кругами под глазами, но с неведомо откуда взявшейся новой, жёсткой складкой у сжатых губ.

Она была похожа на солдата, занявшего глухую оборону.

Её фронт проходил здесь, у этой печки, у этой колыбели. Её оружием было молчание, её щитом — повседневность.

А враг, храпящий на сеновале, уже начинал понимать, что его победа в ту ночь была пирровой. Он завоевал не женщину, а неприступную, молчаливую крепость.

И гарнизон этой крепости — любовь чужих детей и её собственная, окаменевшая от боли воля — сдаваться не собирался.

Время, казалось, сминалось и растягивалось одновременно, подчиняясь новому, жестокому ритму.

Каждый день Анны был теперь битвой на три фронта: против усталости, против навязчивого, гнетущего присутствия Максима и против собственного тела, которое начало предательски меняться.

Сперва она списала всё на нервы и измождение.

Легкая, но упорная тошнота по утрам, когда она растапливала печь.

Необычная чувствительность к запахам — раньше не замечала, как въедливо пахнет овчиной на тулупе

Максима или кислым творогом. Потом пришла невыносимая, костяная усталость, накатывавшая ещё до обеда, тогда как раньше она выдерживала до темна.

Она боролась с ней, как с еще одним врагом, заваривая крепкий чай из горьких трав и туже затягивая платок, будто могла стянуть, задавить внутри себя эту нарастающую слабость.

Но правда, жестокая и неумолимая, росла вместе с новым, чужим существом внутри неё.

Месяцы не пришли в срок.

Потом пропал аппетит, сменившись волнами тошноты от одного вида жирной похлебки.

А однажды, перестилая постель, она вдруг почувствовала под ладонью на животе едва заметное, но неопровержимое уплотнение — крошечный, твердый комок новой жизни, зародившейся в темноте и насилии.

Это открытие не принесло слез.

Оно принесло тихий, всепоглощающий ужас.

Она стояла посреди горницы, сжимая в руках простыню, и мир вокруг поплыл, потерял краски и смысл.

Её тело, и так чувствовавшееся чужим после той ночи, теперь навсегда становилось территорией врага.

Оно несло в себе не ребёнка, а живую печать его власти, вечное доказательство его победы.

Мысль о материнстве, о котором она когда-то тайно тосковала, теперь вызывала лишь приступ леденящей тошноты. Это материнство было осквернено в самом корне.

Она стала прятаться.

Носила самые свободные, мешковатые сарафаны, накидывала поверх большой, темный фартук.

Избегала поворачиваться к свету боком. На работе в поле старалась не нагибаться, присаживаясь на корточки, что вызывало недоуменные взгляды подруг.

Молчание её стало ещё глубже, ещё непроницаемее — теперь это была не только стена, но и ширма.

Максим первое время ничего не замечал, поглощенный своими обидами и выпивкой.

Но однажды утром, когда она, побледнев, резко отвернулась от запаха жареного сала и выбежала в сени, он замер, и в его глазах мелькнуло не понимание, а медленное, тупое прояснение.

Он наблюдал за ней украдкой весь день. Видел, как она, моя пол, вдруг останавливалась и закрывала глаза, переживая приступ дурноты.

Видел, как машинально, совсем не к месту, она приложила ладонь к низу живота.

Вечером, когда дети уснули, он не пошел на сеновал.

Он сел за стол напротив неё, где она чинила Стёпкину рубаху, и уставился. Молчал долго, давя своим присутствием.

— Ты что-то нездорова, Анна, — сказал он наконец, не спросил, а констатировал. В его голосе не было заботы. Был тяжелый, собственнический интерес.

Она не ответила, только игла в её руке дрогнула, вонзившись не в ткань, а в палец. Алая капля выступила и впиталась в серую холстину.

— Месяцы у тебя… были? — допытывался он, и в его тоне слышалось растущее, неприличное любопытство.

Анна подняла на него глаза.

Все предосторожности, всё прятанье оказались бессмысленны.

Он знал. Он вынюхал, как зверь.

— Это не твоё, — выдохнула она, и это была первая за много дней попытка отгородиться словами, слабая и бесполезная.

— Как не моё? — он фыркнул, и по его лицу поползла улыбка — самодовольная, жирная, торжествующая.

В ней было всё: и подтверждение его мужской силы, и чувство окончательной победы.

— В моём доме, от меня… Всё моё. И ты теперь уж точно никуда не денешься. Он грубо ткнул пальцем в её сторону, — теперь со мной заодно.

Он встал, подошел к печи, с удовольствием потянулся.

— Ну что, мать будущая… Теперь-то поговорим по-другому?

А то я тут на сеновале, как сирота казанская… Пора и в дом, к жене, возвращаться. Для порядка.

Эти слова прозвучали для Анны страшнее любой угрозы.

Он предъявлял свои права.

Беременность в его глазах была не трагедией, а документом, скрепляющим её рабство. Теперь она была прикована к нему не только жалостью к чужим детям, но и этим, растущим внутри, своим собственным ребенком-заложником.

Когда он, наконец, ушёл, гордо выпятив грудь «отца семейства»,

Анна осторожно, будто боясь обжечься, положила обе руки на живот.

Под тонкой тканью сарафана уже угадывался не просто комок, а выпуклость, иной, чуждый изгиб.

И в этот миг она почувствовала не жизнь, а тяжесть.

Невыносимую, каменную тяжесть. Это была не ноша, которую можно нести.

Это был приговор. И солью, щедро посыпанной на незажившую рану её души, было тихое, предательское движение внутри — первый, едва уловимый толчок.

Знак того, что все только - только начинается. И что уйти ей теперь будет нельзя до самого конца.

. Продолжение следует....

Глава3