Рассказ. Глава 1.
Тишина в Анниной горнице была особого рода — густая, выстоянная, как темный мед в глиняном кувшине.
Она редко нарушалась чем-то, кроме скрипа половиц, треска дров в печи да редких визитов бабки Степановны.
Поэтому стук в дверь, настойчивый и чуть суетливый, прозвучал как вторжение.
На пороге стоял Максим Таранов.
Не просто сосед, а целое соседское бедствие в лице одного человека.
Плешивый, с жидкими, зачесанными на лысину волосенками, одетый в помятую, застиранную до серости рубаху, он казался съежившимся, словно его года не добавляли, а отнимали.
Ему было сорок пять, но взгляд его, беспокойный и усталый, выдавал все шестьдесят.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и от него пахло одиночеством, кислым молоком и безнадегой.
— Анна… Аннушка, — начал он, не дожидаясь приглашения, голосом, в котором вибрировала заученная, приставучая жалость.
— Ну, ты пожалей уж моих-то детишек. Куда уж им, горемычным, без материнской ласки-то? Совсем загибаются.
Он вошел в сени, будто его уже впустили, и стоял, ломая в красных, огрубелых пальцах помятую картузку.
Анна знала его семью, конечно.
Жили через два дома.
С женой его, Зоей, тихой, вечно уставшей женщиной, близко не водилась — так, здоровались у колодца.
Зоя всегда казалась Анне тенью — бледной, быстро двигающейся, с вечно прижатым к груди младшим ребенком.
А теперь и той тени не стало.
Скончалась при родах, оставив на руках у Максима пятерых.
Мал мала меньше. Анна мысленно перебирала их: старший, Стёпка, белобрысый, угловатый, уже в отрочестве — двенадцать.
За ним — Машка, девяти лет, кудрявая, веснушчатая сорвиголова.
Ленька, семилетний упрямец с вечно разбитыми коленками.
Люсенька, крошка, которой только-только три стукнуло.
И тот самый, «меньшой», Тарасик, из-за которого всё и случилось — полугодовалый комочек, оравший, наверное, сейчас в пустом доме.
Как они жили теперь — Анна близко не знала, только слышала обрывки:
«Тарановы мыкаются…», «Максимша совсем замучился…», «Детишки как волчата заброшенные…».
Теперь эта «мука» стояла на ее пороге, и в его покрасневших, бегающих глазах читался не просто расчет, а отчаянная, животная усталость.
Рук не хватало.
То печь истопить, то белье перестирать, то кашу склепать, а главное — с тем младенцем управляться. Шестимесячная лямка тянула его ко дну.
— Анна, ну подумай, — заговорил он снова, и в голосе его появились заискивающие, маслянистые нотки.
Он сделал шаг вперед, и Анна невольно отступила к печке.
— Я буду стараться! Честное пионерское! Помогать буду во всем, как мужик полагается. Ты только войди в дом, наведи мать-порядок…
Он заглядывал ей в лицо, пытаясь поймать взгляд.
А у Анны глаза были особенные — большие, спокойные, цвета молодой лесной травы, но с такой глубинной, затаенной печалью, что в них, казалось, можно утонуть.
В них сейчас читалась не жалость, а скорее растерянность и тревога.
Анна и сама когда-то знала, что такое счастье.
Миг, промелькнувший, как солнечный зайчик по стене.
Парень был, красивый, речистый. Наобещал звёзд с неба, да таких, что голова кружилась.
Она, глупая, рот открыла — и поверила.
А он, добившись своего, смотался, как последний подлец, оставив её наедине со страхом и растущим под сердцем доказательством её же доверчивости.
Она тогда, от страха и позора, пошла к бабке-знахарке в соседнюю деревню.
Сделала тайком. Выжила, но часть души, та самая, что способна безоглядно доверять и любить, навсегда осталась в той душной, тёмной бабкиной горенке.
Долго страдала — и телом, и душой. С тех пор — ни с кем. Ни одного взгляда, брошенного с надеждой на мужчину.
Сейчас ей тридцать.
В деревне — уже «засидевшаяся в девках».
Бабы на работе судачили, жалели, советовали: «Ань, да что ж ты, цветешь и вянешь одна…».
Но она будто не слышала.
Жизнь её была простой и пустой, как этот дом: работа в поле от зари до зари, возвращение в холодную избу, сон, и снова работа.
Из родни — только та самая бабка Степановна, что наведывалась раз в неделю, стуча толстой палкой по порогу, ворчала о беспутной жизни и, не дождавшись ответа, уходила.
Анна почти не жила здесь — она существовала, а жизнь её проходила там, между бороздами колхозного поля.
И вот теперь в эту выстроенную с таким трудом пустоту ворвался Максим Таранов.
Он, видя её молчание, вдруг опустился на колени прямо на грубый половик. Жест был некрасивый, театральный, отчаянный.
— Если хочешь — распишемся! В сельсовете! Я ж не против, Анечка! — голос его стал ласковым, заискивающе-сладким.
Он погладил свою лысину, будто смущаясь. — Девка ты вон какая… красивая. И бездетная. Ещё завидовать мне станут мужики, — он попытался рассмеяться, но смех вышел сухим, пугающим.
Анна стояла, скрестив руки на груди, будто защищаясь.
Она смотрела не на него, а куда-то в сторону, в темный угол, где висели старые фотографии.
В её зелёных глазах боролись тысячи чувств: привычный страх перед близостью, смутная жалость к тем пятерым чужим детям, острая тоска по своему, несостоявшемуся материнству, и холодный, рациональный ужас перед этой внезапно навалившейся на неё чужой жизнью.
Тишина затягивалась.
Максим замер на коленях, ожидая.
— Я подумаю, — наконец выдохнула она, тихо, почти беззвучно, так и не повернув к нему голову.
Но для него и это было победой.
Лицо его просияло жалкой, благодарной улыбкой.
Он поднялся, потирая затекшие колени.
— Анечка… солнышко ты моё… Хорошо, хорошо подумай! Я буду ждать! — И он, почти крадучись, выскользнул за дверь, торопливо притворив её за собой, как будто боялся, что она передумает прямо сейчас.
Анна осталась одна.
Густой, сладковатый запах отчаяния, принесённый им, ещё висел в воздухе, смешиваясь с запахом пепла и одиночества.
Она медленно опустилась на лавку у печи и закрыла глаза.
За её стенами, в двух домах отсюда, плакал чужой младенец, и этот плач, невидимый, но ощутимый, уже начал тихо стучаться в её душу, грозя разрушить тихую, безнадёжную крепость её одиночества.
Дни потекли иначе.
Теперь в привычном, отлаженном ритме Анниной жизни появилась трещина, и сквозь нее сочились чужие заботы.
Она думала. Думала за работой, согнувшись над грядками, и её руки, ловко выдергивавшие сорняк, будто нащупывали невидимые нити, связывающие её с тем домом, где остались пятеро.
Думала поздно вечером, сидя в горнице, и тишина вокруг уже не казалась такой уютной — она стала звенеть отголосками не услышанного детского плача.
Она понимала их тяжесть.
Не умом, а кожей, нутром — тем самым местом, где когда-то зародилась и была выкорчевана её собственная, несостоявшаяся материнская боль.
Ей было знакомо чувство брошенности, пусть и в другом, взрослом измерении. И эта знакомая ноющая пустота теперь странным образом тянулась к чужому, такому же осиротелому заполнению.
Вот и сейчас, уже в сумерках, когда небо на западе догорало багровыми углями, она копала картошку на своем небольшом огородике.
Движения её были точными, экономными, каждый взмах лопаты — отточен годами одинокого хозяйства.
Она так углубилась в монотонный труд, в попытку заглушить внутренний разговор , что не услышала приближающихся шагов.
— Доброго вечера, Аннушка.
Она вздрогнула, выпрямилась.
На меже, у самого плетня, стоял Максим.
Но не один. На его левой руке, прижатый к груди, сидел маленький Тарасик, завернутый в не первой свежести пеленку.
Личико младенца было красным, будто от недавнего крика, а огромные, синие глаза смотрели на мир с немым удивлением.
За отцовскую полу, прячась, держалась трехлетняя Люся.
Девочка была лохматая, как воробышек после дождя.
Светлые, спутанные волосы падали на глаза, из-под которых выглядывал вздернутый носик и испачканный землей рот.
На ней было платьице, явно с чужого плеча — большое, мешковатое, с оторванной пуговицей.
— А мы вот… мимо проходили, — сдавленно произнес Максим, и в его голосе явственно звучала натянутая, фальшивая небрежность.
Он искал тему, любую тему, лишь бы задержаться, втереться в её пространство.
Но Анна уже не смотрела на него.
Её взгляд, её все внимание притянули к себе дети.
Эти двое малых, явившихся перед ней как живое, дышащее воплощение той самой «тяжести».
Голодные глазки Люси — не от отсутствия пищи, а от недостатка ласки, от незаинтересованности в её куклах и секретах.
И этот младенец, чей взгляд был таким глубоким и потерянным.
Они смотрели на неё, эту чужую тётю с лопатой, словно инстинктивно выискивая в её чертах то, чего им так не хватало, — мягкости, внимания, тепла.
Что-то в Анне дрогнуло и оборвалось
. Вся её осторожность, все опасения были сметены одним этим немым, детским вопрошающим взглядом.
— Ой, подождите! — вырвалось у неё, и она, бросив лопату, почти побежала к дому.
Не шла — побежала, подол её старенького платья мелькнул в синеве наступающих сумерек.
Максим остался стоять у плетня, и на его утомленном лице расплылась довольная, почти торжествующая улыбка.
Он увидел это — то, на что и рассчитывал.
Как дрогнуло, как подобрело что-то в её душе при виде детей.
Он давно примечал Анну. Маленькую, худенькую, больше похожую на девочку-подростка, чем на тридцатилетнюю женщину.
Но в этой хрупкости таилась какая-то невидимая стальная упругость, выносливость.
Он видел, как она одна управлялась и с домом, и с огородом, и с тяжелой работой в поле. Молодая. Сильная. Незамужняя.
Для него, захлебывающегося в бытовом море, она казалась недостижимой мечтой, спасительным плотом.
И теперь этот плот, казалось, медленно, но верно начинал прибивать к его берегу.
Анна вернулась, неся в руках краюху темного, но еще мягкого хлеба и несколько крупных, бугристых огурцов с своего огорода. Она протянула их детям.
Люся, не отпуская отцовскую полу, робко, будто боясь, что её обманут, протянула свою грязную, с обкусанными ноготками ручонку.
Маленькие пальчики схватили огурец и тут же потянули его ко рту.
Тарасик, увидев движение, заворковал и потянулся к хлебу своей крохотной, пухлой ладошкой.
— На, бери, бери, — прошептала Анна, и голос её звучал непривычно мягко.
Она отламывала хлеб и давала им прямо в эти тянущиеся к ней руки, в этот мир голода, не в пище, а в заботе.
Она смотрела, как Люся жадно жует огурек, как младенец мусолит хлебный мякиш, и в её зелёных глазах, обычно таких отстранённых, вспыхивало что-то новое, щемящее и нежное.
В этом мгновении она не думала о Максиме, о замужестве, о страшном грузе обязанностей.
Она видела просто детей.
И её одиночество, её выстроенные за годы защиты тихо трещали по швам, пропуская внутрь этот слабый, но настойчивый свет чужой, отчаянной потребности в ней.
Жалость — чувство коварное.
Оно точит душу медленно, неумолимо, как вода камень.
И Анна сдалась. Не в один миг, а постепенно, под грузом тех самых голодных взглядов, под тихим плачем Тарасика по ночам, который она начала слышать сквозь стены, под видом запущенной, осиротевшей детворы.
Она дала согласие. Тихим, опущенным взглядом и коротким кивком.
Максим Таранов расцвел.
Его радость была шумной, суетливой, лишенной всякой деликатности.
Он, словно боясь, что она одумается, в тот же день принялся перетаскивать её нехитрый скарб к себе.
Не нёс — тащил, торопливо и небрежно, будто перевозил мешки с картошкой.
Старый сундук с её девичьими обносками, иконку в углу, пару вышитых ещё матерью полотенец — всё это вмиг оказалось в его тесной, пропахшей детским криком и немытой посудой избе.
Дети встретили перемену по-разному.
Старшие — Стёпка двенадцати лет и девятилетняя Машка — смотрели на неё исподлобья, как на чужака, вторгшегося на их и без того разоренную территорию.
Они сторонились, отвечали односложно, весь их вид кричал о неприятии.
Они были достаточно взрослыми, чтобы помнить мать, и достаточно озлобленными горем, чтобы не пускать на её место никого.
Младшие же — Ленька, Люся и грудной Тарасик — потянулись к ней инстинктивно, как росток к свету.
Люся, та самая лохматая девчушка, уже на второй день, доверчиво уткнувшись в её колени, прошептала: «Мама?».
И Анне от этого слова стало и щемяще больно, и бесконечно тепло.
Максим первые дни старался. Прибегал с работы, брался за топор, пытался помочь по хозяйству, бросал на неё взгляды, полные надежды и какого-то собственнического удовлетворения. Он угождал, суетился, называл «Анечкой» и «хозяюшкой».
Анна же жила в бесконечном вихре.
С утра — работа в поле, та же тяжёлая, неженская лямка.
А вечером — бегом домой, где её уже ждали.
Не Максим — её ждали дети.
Она, забыв про усталость, топила печь, готовила простую, но сытную еду — варила крупяные супы, пекла на чугунной сковороде румяные блины, которые дети уплетали за обе щеки.
Она обстирывала горы тряпья, выскребала дочиста закопченные горшки, выметала скопившуюся за месяцы пыль и сор.
Дом постепенно начал обретать черты жилья, а не временного пристанища.
Она купала малышей в корыте, расчесывала Люсе спутанные волосы, качала на руках Тарасика, напевая без слов.
И засыпала, едва коснувшись головой подушки, — глубоким, тяжёлым, «убитым» сном, в котором не было места снам.
Максим спал на сеновале.
Так решила Анна с первого дня. «Пока не расписались», — сказала она, и в её тихом, но твёрдом тоне он не посмел отказать.
Но сеновал был холоден, а вид молодой, хлопочущей по его дому женщины — мучителен.
И вот в одну из таких ночей, когда Анна, убаюкав детей, рухнула в постель и провалилась в пучину забытья, он решился.
Он вошел в горницу на цыпочках. Луна, пробиваясь сквозь занавеску, выхватывала из темноты белую полосу её оголенной ноги, выскользнувшей из-под одеяла.
Худенькую, девичью, с тонкой щиколоткой.
Этот вид, этот намек на недоступную плоть, переполнил чашу его нетерпения.
Он притворил дверь в смежную комнату, где спали старшие.
Звук щеколды прозвучал роково, но спящая Анна не услышала.
Он подошел к кровати, и его дыхание стало тяжелым, прерывистым.
Он не ласкал, не будил. Он воспользовался её сном, её беспомощностью, её страшной усталостью.
Рука, грубая и мозолистая, резко легла ей на рот, заглушив первый, инстинктивный крик.
Её тело вздрогнуло, проснулось в ужасе, но было слишком измучено, чтобы сопротивляться по-настоящему.
Она металась, пыталась вырваться, но его вес, мужская сила, внезапная жестокость — всё было против неё. Это был не соитие, а взятие.
Грубое, быстрое, унизительное утверждение власти.
Закончив, он откатился к стене, мокрый от пота и удовлетворения.
— Хорошая ты девка, Анька, — прохрипел он в темноту, и в его голосе звучала наглая, сытая усмешка.
— Сладкая, как персик. Правда, надкусанный… — Он имел в виду её прошлое, ту тайну, о которой в деревне ходили смутные слухи. — Но тоже вкусно было.
Анна, отшатнувшись, натягивала на плечи сорванную ночную рубашку.
Дрожь била её мелкой, неудержимой дрожью. В горле стоял ком тошноты и невыплаканных слёз.
Максим приподнялся на локте, протянул руку, чтобы погладить её по щеке, будто после ласки.
— Я, может, и женюсь на тебе. Зависит от тебя. Будешь со мной, как с мужем… тогда хорошо. Всё у нас будет хорошо.
Его пальцы почти коснулись её лица, но она отпрянула, как от прикосновения гадины.
В её глазах, широко открытых в лунном свете, был уже не испуг, а леденящая, бездонная ненависть и отвращение.
Максим фыркнул, его сиюминутная нежность испарилась.
— Ну и ладно. Поговорили, — буркнул он, спрыгнул с кровати и, поправляя одежду, вышел.
Щеколда на двери в сени щёлкнула с тем же равнодушным, финальным звуком.
Анна осталась одна.
Тихо, чтобы не разбудить детей в соседней комнате, она зарылась лицом в подушку, ещё хранившую запах его пота.
И заплакала.
Не рыдая, а беззвучно, с теми страшными, судорожными всхлипами, что рвут душу изнутри.
Слёзы были горькими, как полынь. Они были о её наивности, о сломанной границе, о теле, которое снова, как когда-то, стало объектом чужого, грязного использования.
И о той страшной ловушке, в которую она сама, по доброте душевной, ступила.
Дом, который она начала наполнять теплом, внезапно превратился в клетку.
А спаситель, на коленях умолявший её о помощи, показал своё истинное лицо — лицо насильника и хозяина.
И выхода из этого, казалось, не было.
Только вот эти беззвучные, горькие слёзы в подушку, да холод луны на полу, да тяжкое, невыносимое знание: персик надкусан. И горечь этой надкушенности теперь навсегда останется у неё во рту.
. Продолжение следует....
Гдева2