Я отдала его на лето. Как чемодан в камеру хранения. У меня не было выбора — так я себе говорила, заталкивая детские шорты и майки в сумку. Работа. Важный проект. Карьера, которая, как башня из стекла, могла рухнуть от одного неверного взгляда. А детский сад закрылся на ремонт.
— Всего три месяца, — говорила я себе, целуя его в макушку, пахнущую детским шампунем. — Бабушка тебя любит. Там речка, лес, воздух…
Артём смотрел на меня большими, доверчивыми глазами. Он верил. В то, что мама всегда поступает правильно.
— Я буду звонить каждый день, — пообещала я, и голос мой предательски дрогнул.
— Не балуй его, мама, — сказала я уже Лидии Степановне, своей матери. — Режим, фрукты, никакой газировки. И на речку только с тобой, слышишь?
Она кивала, обнимая внука. В её глазах я читала снисходительность. Ту самую, что видела всегда: «Я вырастила тебя, а ты учить меня собралась?»
Она стояла на крыльце своего деревянного дома, как монумент. В доме пахло сеном, яблоками и временем. А я садилась в машину и уезжала. В зеркале заднего вида они уменьшались: бабушка, положившая руку на плечо внуку, и мой мальчик, такой маленький на фоне огромного неба и старой изгороди.
Первые дни я дышала полной грудью. Тишина в квартире была роскошной. Я работала до ночи, засыпала, не успев подумать о нём. А потом звонила.
— Мам, я поймал карася! Во-о-от такого! — его голос звенел, как колокольчик.
— Молодец, зайка! А ты в речке не мерзнешь?
— Нет! Бабуля говорит, чтобы я нюни не распускал, вода — как парное молоко!
Мне резануло слух. «Нюни не распускал». Но я проглотила. Бабушка взяла трубку.
— Все в порядке, Настенька. Не волнуйся. Мужчину ращу.
Я вешала трубку, и тревога, маленькая, черная, как паук, начинала плести паутину где-то под сердцем. Через две недели он сказал:
— Бабуля дала мне топорик. Я дрова колю.
Мир на секунду остановился.
— Какой топорик? Артём, это опасно! Ты же маленький!
— Я не маленький! — обиделся он. — Я уже почти большой. Бабуля сказала, папа мой в семь лет уже печку топил.
У меня не было «папы его». У меня был развод и отец, который звонил раз в полгода. Но у бабушки была своя правда — правда деревни, где дети взрослели, падая и поднимаясь.
— Мам — жестко сказала я, когда к телефону подошла Лидия Степановна. — Никаких топоров. Он может пораниться.
— Не указывай мне, что делать— донеслось в ответ снисходительное фырканье. — Чему ты его учишь? Из него барышню сделаешь. Мужик должен уметь.
Мы говорили на разных языках. Мой был начинен словами «травмоопасно», «психология», «безопасность». Её — «надо», «должен», «закалится». Мои слова разбивались о её гранитную уверенность, как стеклянные шарики о бетон.
Потом он проговорился про ссадину.
— Я с велосипеда упал. Коленку разодрал.
— Ой, бедный! И что, бабушка зелёнкой помазала?
— Нет… она травой какой-то. Подорожником. Говорит, лучше всякой химии. И плакать запретила. Сказала, мужчины не плачут.
Во мне что-то колотилось. Темное, тревожное. Но я глушила это рациональностью: подорожник — природный антисептик, ничего страшного. А фраза «мужчины не плачут» резала, как нож. Мой сын. Мой нежный, чувствительный мальчик, который прижимался ко мне, когда ему было грустно.
А потом был звонок, после которого я перестала дышать.
— Мам, а в сарае страшно? — спросил он тихо, будто боялся, что бабушка услышит.
— Какой сарай?
— Бабуля… Она сказала, что я трус. Что я боюсь темноты, как девчонка. И… заперла меня там. Ненадолго. Чтобы я привык. Я так плакал…
Тишина в трубке была оглушительной. Я слышала, как кровь стучит в висках. Рука, держащая телефон, задрожала.
— На… сколько? — выдавила я.
— Не знаю. Мне показалось, что целый час. Потом она открыла и сказала: «Вот видишь, жив остался. И страшного ничего нет».
Я положила трубку. Медленно. Села на пол на кухне, обхватила колени руками. Во мне не было ярости. Был ледяной, абсолютный ужас. Ужас матери, чьего ребенка заперли в темноте, чтобы «приучить». Чтобы «закалить».
Всю ночь я не спала. В пять утра я уже мчалась по пустой трассе. Лес, поля, рассвет — всё мелькало за окном слепым пятном. Я видела только его лицо. Слышала его испуганный шёпот: «Я так плакал…»
Я доверила его. Самую драгоценную часть своей жизни. Я доверила.
Я приехала, когда солнце уже жарило вовсю. Двор был пуст. Сердце упало куда-то в пятки. И тут я услышала — мерные, тяжёлые удары. Отрывистые. Неумелые.
Обогнула дом. И застыла.
На краю поленницы стоял мой сын. Мой семилетний мальчик. В огромных, не по размеру, рваных резиновых сапогах. В грязной, промокшей футболке. В руках он сжимал рукоятку колуна — того самого, которым Лидия Степановна колола толстенные берёзовые чурки. Он заносил его над головой и со всей силой опускал на очередное полено. Оно сразу отскакивало.
— Сильнее! — раздался с крыльца отрывистый, командный голос. — Не мажь, а бей! Всаживай! Руки не расслабляй!
Лидия Степановна сидела на ступеньке, поджав губы, и наблюдала. Как тренер за подопечным. В её взгляде не было жестокости. Была суровая, требовательная уверенность.
Артём замотал головой, вытирая лоб грязным рукавом. И в этот момент он увидел меня. Его глаза расширились. В них промелькнуло столько всего: радость, стыд, облегчение, страх. Колун выскользнул из его рук и с глухим стуком упал на землю.
— Мама…
Этот сдавленный, сорванный шёпот разорвал меня изнутри. Я ринулась к нему. Присела, схватила за плечи. Обводила его взглядом, как сканером. Руки. В мозолях и царапинах. Колени. Под левым — жёлто-зелёный синяк размером с яблоко. Лицо. Загорелое, обветренное, с тонкой белой полоской от солнцезащитного крема, который я ему оставила и который явно не использовался. А глаза… О, Боже, его глаза. В них не было детского блеска. Была усталая, замученная покорность. Как у старой лошади.
— Что это? — прошипела я, касаясь синяка.
— С… с велосипеда, — пробормотал он, отводя взгляд.
— И чем лечили? Подорожником?!
Он кивнул, испуганно глядя на бабушку.
Я подняла голову. Лидия Степановна медленно поднялась с крыльца. На её лице играла сложная гримаса: и защитная надменность, и какое-то смутное беспокойство.
— Приехала, не предупредив. Хорошо. Помоги ему дров нарубить, раз такая заботливая выросла.
Её голос. Её тон. Как серпом по нервам. Вся моя тревога, страх, бессилие этих месяцев — всё это вскипело, вылилось в чистую, белоснежную, беспощадную ярость.
Я встала. Медленно. Поставила Артёма за спину, будто закрывая его от пули.
— Мама, — сказала я. И мой голос, тихий и дребезжащий, не был похож на мой. — Что вы с ним сделали?
— Что? — она вспыхнула. — Я ему жизнь показываю! Природу! Труд! А не в твоих компьютерах тыкаться!
— Вы его запугали! — голос сорвался на крик. — Вы заперли в сарае! Заставили колоть дрова! Он весь в синяках! Он… он боится!
— Не боится! — парировала она, повышая голос. — Закаляю! Из тебя тряпку растила, теперь из него мужика делаю! Смотри на него — трясется, как осиновый лист!
Она указала пальцем на Артёма, который съёжился, прячась за мою спину. И в этот момент что-то во мне сломалось. Окончательно. Та самая последняя тонкая нить, что связывала меня с ней как с матерью.
Я подошла к ней вплотную. Смотрела в её глаза, в эти знакомые, строгие, такие чужие теперь глаза.
— Я… — я задыхалась, слова рвались наружу, рвали горло. — Я доверила тебе сына…
Голос дрожал. От ярости. От горя. От предательства.
— …а ты…
Я искала слово. Одно-единственное, чтобы описать этот кошмар. Но слов не было. Была только пустота. Ужасающая, леденящая пустота между «доверила» и тем, что она сделала.
— …а ты сломала его, — выдохнула я, и это было не обвинение, а констатация. Приговор.
Тишина повисла между нами, густая, как смог. Лидия Степановна смотрела на меня. Сначала с вызовом. Потом с непониманием. Потом в её глазах что-то дрогнуло — трещина в граните. Обида? Боль? Осознание?
— Я… — начала она. — Я люблю его. Я же…
— Вы любите того мужчину, которого хотите из него слепить! — перебила я, и теперь уже не кричала. Говорила ровно, холодно, начисто лишённо всякой теплоты. — А моего мальчика… моего робкого, доброго, чувствительного мальчика вам не надо. Его надо сломать, переделать. Так же, как ты пыталась сломать и меня.
Она отшатнулась, словно я ударила её.
— Неблагодарная! — вырвалось у неё, но уже без прежней силы. Это был крик загнанного в угол зверя. — Я тебя растила одна! Тянула! А ты… с жиру бесишься! Книжки умные начиталась!
Я больше не слушала. Я развернулась, взяла Артёма за руку — его маленькую, шершавую, чужую теперь руку.
— Собирай вещи. Мы едем.
Мы молча прошли в дом. Пахло пирогами, травами и стариной. Я складывала его вещи в сумку. Методично. Как робот. Он стоял рядом и смотрел на пол. Бабушка осталась на крыльце. Я видела её в окно — она сидела, ссутулившись, и смотрела в одну точку. Её монументальная уверенность рассыпалась в прах.
Когда мы вышли, она не подняла головы.
— Артём, — сказала она глухо. — Иди сюда.
Он посмотрел на меня. Я кивнула. Он подошёл. Она потянулась, чтобы обнять его, но он инстинктивно отпрянул. Её рука повисла в воздухе. И этот жест — эта несостоявшаяся ласка — был страшнее любых слов. На её лице промелькнула такая боль, что мне стало физически плохо.
— Прощай, бабуля, — прошептал он.
Она ничего не ответила. Мы сели в машину. Я завела мотор. В последний раз взглянула в зеркало. Она всё так же сидела на крыльце. Одна. Маленькая, вдруг ставшая очень старой женщина на фоне своего большого, пустого дома.
Мы ехали молча. Сначала он смотрел в окно. Потом тихо спросил:
— Мама, а бабушка… она плохая?
— Нет, — честно ответила я, и в горле встал ком. — Она просто… другая. Она любит по-своему. Такой суровой любовью, от которой… болит.
— Мне было страшно, — признался он так же тихо.
— Я знаю, зайка. Прости. Прости меня. Я больше никогда.
Я до конца не знала, что «никогда». Никогда не оставлю его? Никогда не доверю? Никогда не позволю сломать его хрупкий внутренний мир ради чьих-то представлений о «мужественности»?
Он уснул, прижавшись к подушке. Его лицо в свете фар было бледным и усталым. Я везла домой не того весёлого, загорелого мальчишку, о котором мечтала. Я везла раненого птенца, которому предстояло долго оправляться.
А позади, в темноте деревенской ночи, оставалась женщина, которая тоже любила. Которая, возможно, прямо сейчас плакала на кухне, глядя на недоеденный пирог. Две правды. Две любви. Разбившиеся друг о друга с оглушительным треском.
И мост между нами — тот самый, шаткий мост из детства и долга — рухнул. Окончательно. Оставив только широкую, чёрную реку непонимания, через которую нам уже не суждено было перейти.
Я нажала на газ. И поехала в нашу с ним, хрупкую и такую дорогую, городскую жизнь. Где мы будем лечить его страхи моей любовью. Нежной. Без «надо». Без «должен». Просто любовью.
Это было всё, что у меня теперь осталось. И всё, что ему было нужно.
******
Спасибо, что дочитали мой рассказ до конца!
Если история откликнулась вам в душе — обязательно напишите, чем задела, какие мысли или воспоминания вызвала.
Мне очень важны ваши отклики и мнения — ведь именно для вас и пишу!
Поставьте, пожалуйста, лайк, если рассказ понравился, и не забудьте подписаться на канал — впереди ещё много уютных, живых историй. Отдельное спасибо всем за донаты!
Обнимаю — и до новых встреч в комментариях!
Сейчас читают: