Утро началось с лени. Серой, тягучей, заползшей в кости за долгую ночь. Николай Петрович проснулся не от будильника — его уже лет пять как не существовало в природе, — а от полосы холодного света, пробившейся сквозь неплотно задернутую штору и упавшей прямо на веко. Он лежал неподвижно, слушая тиканье старых настенных часов в прихожей и приглушённый гул города за окном. Вставать не хотелось. Совсем. Вчерашний вечер он провёл за чтением детектива, засиделся далеко за полночь, и теперь голова была тяжёлой, словно налитой свинцом, а в суставах лениво ныло.
Ему было семьдесят два. Возраст, когда каждое утро становится маленькой победой над немощью, а лень — не порок, а законное право. Но сегодня лень была особенной, кислой. В квартире стояла прохлада — батареи едва теплились, а включать обогреватель было жалко денег. Николай Петрович нехотя сбросил одеяло, поставил ноги на прохладный паркет и пошел на кухню, шаркая стоптанными тапочками.
Холодильник густо вздохнул, открывая ему свои небогатые просторы. На верхней полке лежала одинокая, слегка сморщенная сосиска в прозрачной плёнке. Яйца кончились вчера. Колбасы не было. Хлеб остался только чёрствый, в пакете. Мысль о том, чтобы разогреть вчерашнюю кашу, вызывала тошноту. «Эх, — мысленно вздохнул он, — сварю сосиску. И хватит».
Достал маленькую эмалированную кастрюльку, налил воды, поставил на конфорку. Пламя вспыхнуло синим язычком. Пока вода закипала, он смотрел в окно на голые ветки тополя во дворе. Небо было низкое, свинцово-серое, обещающее слякоть или мелкий, колючий дождь. На душе было так же серо и пусто.
Сосиска, сваренная на скорую руку, лежала на тарелке, одинокая и неаппетитная. Николай Петрович собирался уже присесть за кухонный стол, покрытый клеёнкой с выцветшим узором, как вдруг случилось.
Сначала послышался резкий порыв ветра, заухавший где-то снаружи. Потом громкий, отчаянный скрип, а следом — оглушительный удар. Дверь на балкон, которую он вчера вечером, читая, приоткрыл для проветривания, с силой распахнулась, ударившись о стену. Холодный, влажный воздух ворвался в квартиру, закрутил по полу пыль и газету, лежавшую на табуретке.
— Чёрт! — выругался Николай Петрович, отодвигая тарелку.
Он встал и, на ходу натягивая на плечи старенький домашний пиджак, засеменил в комнату, к балкону. Дверь действительно была открыта настежь и хлопала от ветра. Он потянул её на себя, с трудом преодолевая напор. Защёлкнул крючок. И уже собирался вернуться к своему скудному завтраку, как взгляд его упал на улицу.
За балконом, в серой утренней дымке, медленно оживал двор. Женщина выгуливала маленькую собачку, закутанную в комбинезон. Двое школьников, громко переругиваясь, неслись к остановке. Из трубы соседнего дома валил густой, жирный дым. И вдруг Николая Петровича пронзила острая, щемящая мысль. Он смотрел на эту обыденную картину и думал о том, как бесконечно одинок он в этом мире. Жена умерла десять лет назад. Дочь жила в другом городе, звонила раз в неделю, отчитывалась коротко и деловито. Внуки выросли, им было не до деда. Друзья… Друзья разъехались, перемерли.
Он стоял, опершись лбом о холодное стекло, и в голове проносились обрывки воспоминаний: смех жены на кухне, крик маленькой дочери, долгие застолья с товарищами… Всё ушло. Осталась только эта тишина, нарушаемая тиканьем часов да гулом холодильника. Несколько минут он провёл так, застыв в своей горькой задумчивости, пока озноб не заставил его поёжиться.
Вернувшись на кухню, он увидел картину, которая влила в его уныние первую струю живого, хоть и отрицательного, чувства — ярости.
На столе, рядом с его тарелкой, сидел Барсик. Рыжий, упитанный кот, уцелевший ещё со времён жены. И с очень деловым, сосредоточенным видом, с каким-то даже изяществом, он доедал ту самую, единственную сосиску. Последний кусочек исчез у него в пасти, кот облизнулся, удовлетворённо прищурил глаза и лишь тогда заметил хозяина.
В Николае Петровиче что-то сорвалось. Вся накопленная за утро тоска, лень, чувство одиночества вылились в немой крик, который прорвался наружу хриплым рёвом:
— Ах ты, паразит! Наглец! Это же моё! Последнее!
Кот, встретившись с его взглядом, полным бешенства, мгновенно преобразился. Удовольствие слетело с его морды, уши прижались к голове, он съёжился. Но Николай Петрович уже не мог остановиться. Он огляделся, увидел на вешалке старый, потертый шерстяной шарф — подарок дочки много лет назад. Сорвал его и, не целясь, шлёпнул им кота по спине. Не сильно, но громко и обидно.
— Получай, жулик!
Барсик, издав жалобный вопль, сорвался со стола, опрокинув тарелку (она, к счастью, не разбилась, лишь грохнула об пол), и стремглав помчался в комнату. Николай Петрович слышал, как он юркнул под диван, в самый дальний, тёмный угол. «Прячься, подлец, понимаешь же, что напакостил!» — подумал он со злобным удовлетворением.
Но удовлетворение было мимолётным. Его сменила новая волна досады. Сосиска пропала. Голод давал о себе знать. Теперь придётся готовить что-то ещё. И мыть тарелку, и поднимать её с пола. «Из-за этого пушистого урода, — думал он, начиная судорожно рыться в шкафчиках. — Всю жизнь на шее сидит, ест, спит, а теперь ещё и последнюю еду ворует».
Он нашёл чёрствый хлеб, отрезал толстый ломоть. Разбил в миску единственное яйцо, которое, к своему удивлению, обнаружил в дальнем углу дверцы, взболтал его с молоком, посолил. Обмакнул хлеб в эту жижу и бросил на разогретую сковородку. Завтрак получался вымученным, невкусным, а мытьё посуды после него казалось непосильным подвигом. Настроение было отвратительным, чёрным, как подгоревшее масло на сковороде.
И тут зазвонил телефон. Стационарный, с дисковым номером, висевший на стене в прихожей. Звонок был резким, назойливым. Николай Петрович вздрогнул. Кто бы это мог быть? Не дочь — она звонила по воскресеньям. Не соцработница — та приходила по средам.
Он медленно подошёл, снял трубку.
— Алло?
— Колька? Это ты? — раздался в трубке хриплый, старческий, но знакомый до боли голос. Голос Семёна.
Семён. Друг юности. Вернее, бывший друг. Они не общались лет семь, а может, и все десять. Последняя их встреча закончилась ссорой, тупой, пьяной, после которой они разошлись, как в море корабли. И с тех пор — тишина.
— Семён, — сухо отозвался Николай Петрович. — Какими судьбами?
— Да вот… скучно, — голос в трубке звучал сипло, неуверенно. — Вспомнил тебя. Как живешь, старик?
— Живу, — отрезал Николай. Разговор не сулил ничего хорошего. Он и так был не в духе.
— А помнишь, Коль, как мы с тобой в Москву махнули, а? — оживился Семён, не замечая или не желая замечать холод в голосе собеседника. — На заработки. Денег кот наплакал, ночу где придётся… Помнишь, как в электричке до Можайска на третьих полках проспали? Домой еле ноги принесли, голодные как волки. А хорошо было! Молодые, дураки…
Николай слушал, и внутри у него всё сжималось. Эти воспоминания когда-то были светлыми, теперь же от них веяло горечью и упрёком — смотри, до чего мы дожили. Семён продолжал, увлечённый своим монологом.
— А Петьку Брусникина помнишь? Каким парнем был! И Витька-«химик»… И Генку-«рыбу»… Всех ведь уже нету, Коль. Одни мы с тобой, старые пни, остались.
И тут в Николае Петровиче что-то взорвалось. Все обиды этого утра, вся накопленная за годы злоба на этого человека вырвались наружу. Голос его стал низким, металлическим.
— А ты не забыл, Сёмка, что ты моей Кате сказал, когда я в ту самую командировку на север уехал? А? Не забыл?
В трубке наступила мёртвая тишина. Было слышно лишь тяжёлое дыхание Семёна.
— Я… я не помню, о чём ты, — пробормотал он наконец.
— Не помнишь? — Николай Петрович повысил голос. Он сейчас не видел кухню, он видел лицо жены, её глаза, полные слёз, в тот вечер, когда он вернулся. — Ты ей сказал, что я тут, пока она одна с маленькой дочкой маялась, с Валей Коровиной путаюсь! С Валей, которая замужем была! Ты это сказал! Не надо прикидываться! Катя всё мне потом рассказала! Я тогда тебя убить хотел, Семён, честное слово, хотел! Но пожалел. Подумал, дурак, спьяну наболтал. А оказалось — нет, не дурак. Подлец.
— Да пошёл ты! — вдруг завопил в трубке Семён, и в его крике слышались и ярость, и отчаяние, и стыд. — Сам такой! Старый хрыч!
Раздались короткие гудки. Он бросил трубку.
Николай Петрович стоял, держа в руке тяжёлую чёрную трубку, из которой лились гудки. Рука дрожала. Сердце колотилось где-то в горле. Он медленно положил трубку на рычаг. Тишина в квартире стала оглушительной. Он прошел в комнату. Барсик всё ещё сидел в углу, за диваном, и смотрел на него испуганными, круглыми глазами.
— И ты… — начал было Николай, но голос сорвался. Он вздохнул. — И ты тоже… преступник всех времён и народов. Выходи. Всё. Прощаю.
Сказал это и сам удивился. Словно эта фраза, обращённая к коту, была белым флагом, который он выбросил самому себе. Барсик, после минутного раздумья, робко выбрался из-под дивана, неуверенно прыгнул на подушку и улёгся, свернувшись калачиком, но не сводя с хозяина насторожённого взгляда.
Но успокоиться не получалось. Адреналин ещё гулял по жилам. Николай Петрович ходил по комнате из угла в угол, мысленно продолжая разговор с Семёном, придумывая всё новые и новые колкости. И в этот момент в дверь позвонили.
Резко, настойчиво. Он вздрогнул, подошёл, посмотрел в глазок. На площадке стояла соседка снизу, Анна Павловна. Маленькая, сгорбленная старушка, всегда ходившая в одном и том же синем платочке. В руках у неё были тяжёлые сетчатые сумки.
Николай Петрович открыл дверь.
— Анна Павловна? Что случилось?
— Романыч, — начала она сразу, без предисловий, и в её голосе звучала не просьба, а укор. — Совесть имей. Вчера до самого полночи у тебя телевизор орал. Громко-громко. Я под потолком живу, у меня всё слышно. Голова у меня от этого гудит. Ты же не один в доме живешь. Можешь потише сделать?
Николай Петрович возмутился. Да, он вчера вечером читал. Телевизор не включал вовсе. Мысль о том, что его в чём-то обвиняют несправедливо, в его нынешнем состоянии была подобна спичке, брошенной в бензин.
— С дуба не рухнули, Анна Павловна? — резко парировал он. — Вчера я телевизор не включал. Вообще. Дела у меня были. Книгу читал.
— Что значит «с дуба»? — вспыхнула старушка. — Я не глухая ещё! Я прекрасно слышала! Если ещё раз такое повторится, я не стану терпеть, обращусь, куда следует!
Эта угроза, эта уверенность в своей правоте добили его. Он не мог оставить такое без ответа. Злость, тёмная и липкая, полностью завладела им.
— Может, это вам, Анна Павловна, пора не ко мне претензии предъявлять, а в дом престарелых податься? — выпалил он, сам не веря, что говорит такое. — Там тишина. Никто шуметь не будет.
Он увидел, как лицо соседки стало совершенно белым. Глаза её расширились от ужаса и обиды. Она молча развернулась и, шаркая тапочками, почти побежала к своей двери.
Николай захлопнул дверь и прислонился к ней спиной. «Нет, ты посмотри на неё, — бормотал он, задыхаясь от ярости, — приперлась, старая карга… Не разобралась… Наговаривает…»
Но внутри уже начало сосать холодное, неприятное чувство. Он переступил черту. Сказал жестоко, несправедливо, ударил в самое больное — в страх одиночества и беспомощности. Он это знал.
Чтобы заглушить это чувство, он быстро оделся и вышел в магазин. Нужно было купить хлеба и яиц. Очередь в магазине двигалась медленно. Молодая продавщица, девушка с усталым лицом и тёмными кругами под глазами, неспешно пробивала товары. И когда подошла его очередь, он, сам не понимая зачем, рявкнул на неё:
— Чего копаешься? Дома спать надо, а не за прилавком стоять. Ходишь, как курица вареная, ни улыбки, ни слова!
Девушка вздрогнула, покраснела, её глаза наполнились слезами. Она ничего не ответила, лишь быстрее стала совать его покупки в пакет. Люди в очереди замерли, смотря то на него, то на неё. Николай Петрович, чувствуя жгучий стыд, схватил пакет и почти выбежал из магазина. «Зачем? Зачем я это сказал? Какая она мне курица?» — терзался он, идя домой. Но оправдания не находилось. Он просто выплеснул на незнакомого человека всю свою накопившуюся гадость.
Дома он попытался заняться делом — начал готовить щи. Поставил кастрюлю, нарезал картошку, капусту. Механические движения немного успокаивали. Но мысли возвращались к Семёну, к его крику: «Старый хрыч!» Эхо этих слов отдавалось в нём болезненным звоном.
И тут снова зазвонил телефон. Николай Петрович медленно вытер руки и подошёл.
— Алло?
— Это я, — тихо сказал в трубке знакомый хриплый голос. Семён. — Позвонил, чтобы сказать… Ты прав. Старый я хрыч. Тогда… тогда я был подлец. Завидовал, понимаешь? У тебя Катя, дочка, всё как у людей… А у меня… — голос его оборвался, и Николай Петрович с ужасом услышал, что на том конце провода кто-то плачет. Тихо, по-стариковски, всхлипывая. — Прости, Коль. Если можешь.
И связь прервалась.
Николай Петрович опустился на стул у телефона. В ушах стоял этот тихий плач. Внезапно, с невероятной яркостью, он вспомнил Валю Коровину. Весёлую, румяную девку, которая действительно за ним когда-то бегала. Но ничего между ними не было. Никогда. Он её даже не целовал. А она умерла от рака лет пятнадцать назад. И Катя… его Катя, которая так и не смогла до конца простить ту сплетню, хоть и прожила с ним до конца. Её тоже не было.
«Обидел человека, — пронеслось в голове. — Обидел смертельно. И он плачет».
Он хотел тут же перезвонить, сказать что-то, извиниться за свой крик. Но рука не поднималась снять трубку. Казалось, она налилась свинцом. Стыд и раскаяние сковали его.
Он вернулся на кухню. Щи стояли недоделанными. Всё валялось на столе. Он сел и уставился в стену. Мысль, чёткая и беспощадная, прозвучала в его сознании: «Прав он. Старый я хрыч. Совсем опустился».
Это осознание было горьким, но отрезвляющим. Он сидел так, может, полчаса, может, больше. Потом встал. «Нельзя так. Надо хоть что-то исправить. Хоть крошечное».
Он вышел на площадку и постучал в дверь к Анне Павловне. Стучал долго, она не открывала. Наконец, щёлкнул замок, дверь приоткрылась на цепочку. Из щели выглянуло испуганное, осунувшееся лицо.
— Анна Павловна, — сказал Николай Петрович, глядя в пол. — Извините меня. Нахамил вам. Не сердитесь, ради Бога. Я… я был не в себе.
Старушка молча смотрела на него. Потом коротко бросила:
— Ладно уж.
И закрыла дверь.
Что она имела в виду? Простила? Или просто отвязалась? Он не знал. Но сделал что мог.
Он вернулся на кухню и продолжил готовить щи. Руки сами делали своё дело. А в голове вертелись мысли. «Катя быстро всё делала, — думал он. — А я вот копаюсь и копаюсь. И в делах, и в мыслях».
Включил телевизор, чтобы заглушить тишину. Мелькали лица, говорили о кризисе, о катастрофах, о скандалах. Ни одной хорошей новости. Всё тревожное, всё пугающее. «Страшно жить», — подумал он и выключил ящик. И тут его осенило: «И ты, Николай, сегодня как этот телевизор. Ни одного доброго слова за весь день. Только и делал, что пугал и обижал».
Это было последней каплей. Он решился. Взял трубку, набрал знакомый, выжженный в памяти номер.
Долго звонил. Наконец, Семён взял трубку.
— Алло? — голос его был глухой, отстранённый.
— Сём… это я. Николай. Слушай… прости меня. Не прав я был. Горячился. Оскорбил.
На том конце долго молчали.
— Забыли, — наконец произнёс Семён. Тонко, без эмоций.
Эти слова прозвучали как приговор. «Забыли» — значит, точка. Больше он не позвонит. Всё, что было — дружба, ссоры, молодость — осталось в прошлом, за гранью, которую они только что окончательно провели.
Николай Петрович медленно положил трубку. В комнате было темно. На диване, свернувшись, спал Барсик. Николай подошёл, хотел сказать: «Всё из-за тебя, жулик. Сожрал мою сосиску и рассердил, и пошло-поехало». Но слова застряли в горле. Вместо этого он протянул руку и осторожно, почти нежно, погладил кота по тёплой спине. Барсик заурчал, не открывая глаз.
«Старый хрыч, — подумал Николай Петрович, глядя в темноту за окном, где уже зажглись первые огни. — Но от меня зависит, быть им или не быть. Плыть по течению, как бревно, которое несёт куда попало, носимся об берега, гниём. А человек — не бревно. У него есть воля. У него есть выбор. Сегодня я выбирал быть хрычом. А завтра… завтра можно попробовать выбрать иное».
Он подошёл к окну. Дождь всё-таки пошёл, мелкий, осенний, стекал по стеклу тонкими струйками. Во дворе горел фонарь, и в его свете дождь казался золотым. Николай Петрович глубоко вздохнул. Завтра он купит две сосиски. Одну себе. Одну — Барсику. А может, позвонит дочери не в воскресенье, а завтра утром. Просто так. Спросит, как дела. И попробует сказать продавщице в магазине «спасибо» и «хорошего дня». Это будет маленький, почти незаметный бросок против течения. Но это будет начало. Потому что жизнь, даже такая одинокая и седая, всё ещё продолжалась. И в ней всегда оставался шанс не уплыть бревном, а выбрать свой берег.