Найти в Дзене
Истории от души

"Ты - всего лишь крестьянка!" - рассвирепел молодой барин (11)

Дни, проведённые в ожидании отъезда, были самыми долгими в жизни Вани. Каждый день он делал что-то для дома, для матери, стараясь оставить после себя как можно больше прочного запаса: дров, отремонтированной утвари, даже сплетённых на продажу лаптей. Работал молча, сосредоточенно, будто заклинание читал над каждым гвоздём, вбитым в порог. Арина словно окаменела в своём горе; лишь иногда, глядя на сына, она не могла сдержать слёз, но плакала тихо, чтобы не расстраивать его ещё больше. Предыдущая глава: https://dzen.ru/a/aV6QcaXrtxvolSYb Дед Мирон, узнав о решении управляющего, пришёл вечером, принёс краюху чёрного хлеба и луковицу – на дорожку.
— Город… — хрипел старик, качая головой. — Штука он, малец, прожорливая. Глотает таких, как ты, не жуя. Ты гляди в оба. Никому там не верь зря. Держись своих, если найдутся. Последнюю ночь Ваня почти не спал. Он лежал на полатях, слушал, как поскрипывают половицы, как тихо вздыхает во сне Машутка, и чувствовал, как всё его существо, каждая мышца,

Дни, проведённые в ожидании отъезда, были самыми долгими в жизни Вани. Каждый день он делал что-то для дома, для матери, стараясь оставить после себя как можно больше прочного запаса: дров, отремонтированной утвари, даже сплетённых на продажу лаптей. Работал молча, сосредоточенно, будто заклинание читал над каждым гвоздём, вбитым в порог. Арина словно окаменела в своём горе; лишь иногда, глядя на сына, она не могла сдержать слёз, но плакала тихо, чтобы не расстраивать его ещё больше.

Предыдущая глава:

https://dzen.ru/a/aV6QcaXrtxvolSYb

Дед Мирон, узнав о решении управляющего, пришёл вечером, принёс краюху чёрного хлеба и луковицу – на дорожку.
— Город… — хрипел старик, качая головой. — Штука он, малец, прожорливая. Глотает таких, как ты, не жуя. Ты гляди в оба. Никому там не верь зря. Держись своих, если найдутся.

Последнюю ночь Ваня почти не спал. Он лежал на полатях, слушал, как поскрипывают половицы, как тихо вздыхает во сне Машутка, и чувствовал, как всё его существо, каждая мышца, каждый нерв, сопротивляются предстоящему. Но разум был холоден и твёрд.

Утром за ним приехали. Не телега, а крытые розвальни, запряжённые парой сытых меринов. С управляющим был один из стражников, молчаливый и угрюмый. Прощание было коротким и безмолвным. Арина обняла его, сунула в руки узелок с краюхой хлеба и тряпицей с горсткой соли. Машутка крепко вцепилась в его поддёвку и не хотела отпускать, пока мать не оторвала её, тихо всхлипывая.
— Пиши, сынок… как-нибудь… когда время будет.
— Я напишу, мам. А сможешь ли ты прочитать? Не забыла буквы?

— Так я и не все их знала… - потупила взор Арина. — Я же выучила только те буквы, которые в именах твоих усопших братиков и сестричек встречались…

— Значит, не прочтёшь ты моих писем, мам, - тяжело вздохнул Ваня.

— Ох, не прочту! — Арина закрыла лицо руками и зашлась рыданиями.

— Я всё равно буду писать…

Ваня сел в сани, не оглядываясь. Боялся, что если обернётся, увидит их лица — и вся его выстроенная стойкость рухнет в одно мгновение. Розвальни тронулись, скрипя полозьями по укатанному снегу. Деревня осталась позади, скрылась за поворотом, потом за леском. Впереди лежала большая дорога, белая, бесконечная, ведущая в неизвестность.

Дорога в город заняла два дня. Ночевали на постоялом дворе. Управляющий, Кирьян Игнатьевич, в дороге был немногословен, но наблюдателен. Он смотрел на Ваню так, будто оценивал не живого человека, а вещь, которую вёз сдавать в переплавку.
— Завод барыни — дело солидное, — сказал он как-то раз, глядя на заиндевевшие поля. — Суконная фабрика. Барыня в долю с немцем вступила. Ты там особо ум свой не показывай. Работай, голову в песок, и будет тебе счастье. А нет… сам понимаешь.

Город встретил их дымом, грохотом и незнакомой, давящей суетой. Деревянные дома сменились каменными, улицы стали прямыми и широкими, запруженными санями, извозчиками, пешеходами в непривычной одежде. Воздух пах углём, морозом и чем-то заводским. Ваня втянул голову в плечи, чувствуя себя букашкой в этом шумном муравейнике.

Фабрика представляла собой огромное, мрачное здание из красного кирпича с бесчисленными окнами, многие из которых были разбиты и забиты фанерой. Рядом высились чёрные, закопчённые корпуса прядильного цеха, из труб которых валил густой дым, ложившийся на снег чёрной пеленой. Их провели через заснеженный двор, заваленный какими-то ржавыми барабанами и брёвнами, в контору — небольшую, но тёплую комнату, пропахшую табаком и чернилами.

Там сидел толстый, лысый человек в очках — приказчик. Кирьян Игнатьевич что-то пробурчал ему, протянул бумаги. Приказчик, не глядя на Ваню, кивнул, позвал сторожа.
— Мальчишку – к красильщикам. Жильё в общежитии, пайковое довольствие. Зарплата — как у ученика, за вычетом долга и содержания. Распишись вот здесь.
Он протянул перо и лист, испещрённый мелким, неразборчивым текстом. Ваня попытался вникнуть в строки, но мало что понимал из написанного.

— Чего замер? — буркнул приказчик. — Подписывай. Все так делают. Если букв не знаешь, поставь крестик – это и будет твоей подписью.
Ваня хотел поставить крестик — так, как когда-то подписывался его отец, но вместо крестика аккуратно вывел: «Ваня». С этой минуты его судьба была решена.

Общежитие оказалось длинным, низким бараком в глубине двора. Внутри стоял густой, тяжёлый смрад: запах немытого тела, дешёвого махорочного табака, щей и мокрых портянок. Двухэтажные нары были заставлены убогими пожитками. Народу в помещении, несмотря на рабочий день, было много: кто-то спал, кто-то тихо играл в карты, кто-то просто сидел, уставясь в стену. Все — взрослые мужчины, измождённые, с пустыми глазами. Когда вошёл сторож с Ваней, на него обернулось несколько пар этих безразличных глаз, но интереса в них не было никакого.

— Твоё место там, наверху, в углу, — показал сторож. — Тряпьё своё стели. Работа с шести утра до восьми вечера, с перерывом на баланду. Опоздал — штраф. Заболел — вычтут из жалованья. Убежишь — поймают, сошлют. Понятно?
Ваня кивнул. Место было под самой крышей, где сквозило из щелей. Он развернул свой узелок, расстелил на голые доски отцовский зипун. Лёг, укрывшись тем же зипуном. Вокруг гудел незнакомый, враждебный мир. Ваня сжал кулаки под тряпьём и повторил про себя, как молитву: «Выстою. Перетерплю. Запомню всё».

Работа «мальчишки» в красильном цеху оказалась адом. Цех — длинное, пропахшее едкой химией помещение, где в огромных чанах кипела и бурлила окрашенная вода. Жар стоял невыносимый, пар съедал глаза и лёгкие. Ваня должен был подносить пачки сырой, грубой шерсти к чанам, сновать с тележкой между станками, убирать мусор. Старшие рабочие — красильщики — были грубы и раздражительны, часто покрикивали, а то и замахивались за любой промах. Руки Вани, привыкшие к сохе и серпу, здесь покрывались ожогами от пара и едких капель, трескались от постоянной влаги.

Но самым тяжким оказалось не это. А полное одиночество. Он был чужим. Деревенскому парню здесь не было места. Городские рабочие, сами задавленные нуждой, смотрели на него как на диковинную скотину. Над его деревенским говорком посмеивались, «деревенщиной» обзывали. Не было рядом ни деда Мирона с его неторопливыми советами, ни материнского взгляда, ни Машуткиной ласки. Был только бесконечный грохот машин, шипение пара, окрики мастеров и ноющая усталость во всём теле по вечерам.

Он писал домой. Буквы выводил с трудом, на обрывках конторской бумаги, которую с трудом раздобыл. Писал, что у него всё хорошо, что работа не тяжелее жатвы, что кормят сносно. Он не мог написать правду — это убило бы мать. Эти письма он отдавал конюху, который раз в месяц возил что-то из города в имение. Ответов не было – Арина не могла разобрать, что пишет ей сын, но радовалась каждому письму. Каждый листок, полученный от Вани, она прижимала к груди и ей казалось, что она обнимает сына.

Шли недели, месяцы. Зима сменилась весной, но в цеху от этого не стало легче. Ваня учился. Он наблюдал за машинами, запоминал, как смешивают краски, как регулируют температуру в чанах. Он видел, как мастеровые, несмотря на каторжные условия, иногда умудрялись что-то «сэкономить» — стащить клок шерсти, сделать «левый» заказ для городского торговца. Видел и жестокие наказания за это. Видел, как однажды прямо в цеху с рабочим случился удар от жары и напряжения — его вынесли замертво, и больше его никто не видел.

Именно тогда он впервые услышал разговоры. Не те, что были в бараке — о водке, о женщинах, о жалобах на жизнь. А другие. Тихие, осторожные, которые велись в углу двора, во время перекура, или поздно вечером в дальнем конце барака. Говорили о стачке на соседнем чугунолитейном заводе. О том, что хозяева урезали расценки. О том, что люди не могут молчать вечно. Слова были знакомыми, похожими на те, что он переписывал для Алексея. Но здесь они звучали не как призыв, а как констатация факта, как грозное предвестие.

Однажды, когда Ваня мыл пол в конторе после всех, дверь приоткрылась, и вошёл не приказчик, а пожилой, сутулый человек в очках, с умным, усталым лицом — бухгалтер фабрики, Андрей Петрович. Он увидел Ваню, читающего обрывок старой газеты, который поднял с пола.
— Ты грамотный? — удивился бухгалтер.
Ваня кивнул, испуганно вскочив.
— Не бойся. Садись.
Андрей Петрович внимательно посмотрел на него, на его покрасневшие руки, на напряжённое, взрослое лицо.
— Деревенский?
— Да, - кивнул мальчишка.
— И как тебе здесь, в городе, на заводе?
Ваня промолчал. Бухгалтер вздохнул.
— Ладно. Вижу, язык не распускаешь. Это хорошо. Слушай, парень, хочешь заработать немного больше? У меня в конторе бумаг невпроворот, подшить нужно, кое-что переписать. После твоей смены. Буду тебе за это платить каждый день. Немного, конечно… А ещё пирогами буду тебя угощать. Знаешь, какие пироги моя жена печёт! М-м! Мамка-то твоя, небось, тоже вкусные пироги печёт?

— Не до пирогов нам было, - хмыкнул Ваня. – У нас муки на хлеб не всегда хватало.

— Вот жизнь-то крестьянская! – покачал головой мужчина. – А много ли вас у мамки?

— Двое всего. Семеро моих братиков и сестричек померли маленькими. Папка тоже помер недавно…

— Ох, горемыка… Так что, возьмёшься за дело?

Ваня почувствовал, как сердце ёкнуло. Это был шанс. Шанс вырваться из цеха хоть на час, шанс научиться чему-то новому.
— Возьмусь, — твёрдо ответил Ваня.

Так началась его другая жизнь. Днём — пар, грохот и ожоги в цеху. Вечером — тихая контора, запах бумаги и чернил, и монотонная, но чистая работа под присмотром Андрея Петровича. Бухгалтер сначала просто диктовал цифры, потом стал давать переписывать счета, а однажды, убедившись в его ответственности, — и какие-то списки, где фамилии рабочих соседствовали с пометками «неблагонадёжен», «участвовал в разговорах», «читает листовки».
Лето было на исходе, когда Ваня получил весточку из дома. Конюх, который теперь привозил в город барские поручения, сообщил, что мать и сестрёнка шлют Ване привет и очень по нему скучают. Эти простые слова вернули мальчика к жизни, дали надежду, что всё не зря.

Потом к нему подошёл один из красильщиков, Василий, мужчина лет сорока, с лицом, навсегда окрашенным в оттенок индиго.
— Слышал, ты, парень, и буквы знаешь, и печи складывать умеешь, — сказал он тихо, во время перерыва. — У меня в комнатушке печь дымит, будь она неладна. Жена с ребятишками кашляют. Не поглядишь?
Ваня после смены пошёл в убогую комнатушку, где ютилась семья Василия. Печь и впрямь была сложена неправильно. За два дня, раздобыв глины и кирпича, Ваня её переложил. Денег ему за работу не заплатили, но жена Василия накормила его щами с мясом — первой по-настоящему сытной едой за много месяцев. А Василий, глядя на ровное пламя, сказал:
— Умение — оно не пропадает. И человек ты, вижу, правильный. Не забывай, кто ты. И откуда.

Ваня не забывал. Каждый день, каждую ночь он вспоминал. Вспоминал запах скошенной ржи и боль в спине. Вспоминал спокойное лицо отца, когда его несли в последний путь. Вспоминал тёплый кирпич своей печи и испуганные глаза сестрёнки. Он копил деньги, отсылая почти всё домой через конюха. Он учился, впитывая всё: и науку от Андрея Петровича, и устройство машин в цеху, и законы этого нового, жестокого мира. Его «выстою» обрастало плотью и смыслом.

Однажды осенью Андрей Петрович задержал его после работы. Лицо у бухгалтера было серьёзным.
— Ваня, слушай внимательно. Ходят слухи, что на фабрике грядут изменения: сократят людей, увеличат нормы. Боюсь, плохо это кончится. Люди не выдержат.
— Что же делать, Андрей Петрович?

— Жалко мне тебя, парень. Погубит тебя эта работа, молод ты ещё совсем. Тут взрослые мужики не выдерживают… Подумываю я о том, чтобы в контору тебя взять, помощником моим будешь.

— А мне можно в контору? – оторопел Ваня. – Я же крепостной.

— И пусть крепостной. Думаю, я смогу тебя устроить.

— Спасибо, Андрей Петрович! – лицо Вани сияло, он был вне себя от счастья. Работать в конторе было пределом его мечтаний.

— Только жалование у тебя будет небольшим, - сразу предупредил бухгалтер. – Меньше, чем получаешь в цеху.

— А как же я деньги буду домой отправлять? – нахмурился Ваня. – Мне нужно мамке с сестрёнкой помогать.

— Ну, тут я тебе ничем помочь не могу, размер жалования не я устанавливаю. Так пойдёшь ко мне в контору?

— Мне бы размер жалования узнать…

— Завтра я тебе скажу.

Узнав размер жалования, Ваня отказался от идеи работать в конторе – жалование было совсем скромным, и домой он бы смог отправлять сущие гроши.

Ваня так и остался в красильном цеху. Вскоре он стал уже не мальчишкой на подхвате, а подмастерьем. Благодаря острой наблюдательности и памяти он знал весь процесс окраски, мог замесить краску точнее иного опытного красильщика. Мастер, человек угрюмый и неразговорчивый, стал поручать ему всё больше. Ваня не выказывал особой радости — работа оставалась каторжной.

Он продолжал вечерами помогать Андрею Петровичу, но теперь не только подшивал бумаги, а ещё учился разбираться в цифрах, которые для бухгалтера были языком, на котором говорит фабрика — язык прибылей, убытков и человеческого пота. Порой на сон у Вани оставалось не более четырёх часов в сутки.

Осень в тот год была долгой и сырой. Холод пробирался даже в душный цех. Рабочие ходили понурые, злые. Слухи, о которых говорил Андрей Петрович, подтвердились: управляющий, Кирьян Игнатьевич, приехал из имения и объявил о новом порядке. Расценки за окрашенный кусок сукна снижались. Норму же, напротив, увеличивали. В бараке загудели, как потревоженный улей.

— Уморить нас совсем хотят! — хрипел Василий, сжимая синие, узловатые кулаки. — На моей памяти третий раз за пять лет цены срезают. Ребятишкам есть нечего, жена хворает… Дальше некуда.

Ваня молча слушал. Он видел списки в конторе. Знакомые фамилии, против которых стояли те самые пометки: «неблагонадёжен». Фамилия Василия была в самом верху. В душе у Вани всё сжалось в холодный, тяжёлый ком. Он понимал, что грядёт буря.

Однажды вечером, когда он переписывал ведомость, Андрей Петрович положил руку на его плечо.

— Ваня, чувствую я, что завтра на фабрике будет неспокойно. Люди не выдержат. Останься здесь, в конторе, запрись изнутри. Что бы ни было слышно на улице — не выходи.

Ваня посмотрел в мудрые, усталые глаза бухгалтера. Тот всё знал. И пытался его уберечь.

— Я не могу, — тихо, но чётко сказал Ваня. — Они такие же, как я. Я должен выступить вместе со всеми работниками.

— Ты хочешь, чтобы тебя сослали куда-нибудь? На шахты, например, да Бог знает куда. Ты не выдержишь там, Ваня, надорвёшься за пару лет, в старика превратишься к 15-ти годам.

На следующий день работа в цеху не клеилась. Люди перешёптывались, бросали злые взгляды на мастера и приказчика, который похаживал между чанами с важным видом. Напряжение висело в воздухе, гуще пара и едкой химии. И вот, когда прозвучал гонг на обеденный перерыв, никто не двинулся к выходу. Рабочие, мокрые, усталые, с лицами, испачканными краской, сгрудились посреди цеха. Вперёд вышел Василий.

— Мы, — начал он, и голос его, обычно хриплый, прозвучал на удивление громко и ясно, — мы дальше так работать не можем. Цены — грошовые. Нормы — каторжные. Требуем управляющего. Пусть приезжает, разговаривать с ним хотим.

Мастер попытался прикрикнуть, но его голос потонул в гуле. Приказчик, побледнев, выскользнул из цеха. Ваня стоял чуть в стороне, прислонившись к холодному кирпичу стены. Он чувствовал, как бьётся его сердце — не от страха, а от странного, щемящего чувства единства. Он был частью этого тёмного, забитого люда. Частью его боли и его гнева.

Управляющий, Кирьян Игнатьевич, приехал только к вечеру. Он вошёл в цех в сопровождении двух стражников, тех самых, что когда-то привезли Ваню. Лицо его было каменным.

— Бунт? — холодно спросил он, оглядывая толпу.

— Не бунт, а просьба, — твёрдо сказал Василий. — Люди задыхаются. Семьи кормить нечем.

— Договор есть договор, — отрезал управляющий. — Не нравится — уходи. На ваше место десять других найду – из деревень крепостных привезу, вон, таких, как Ванька. И барыня тоже думает, что не нужны нам здесь вольнонаёмные.

В толпе пронёсся гневный ропот. Кто-то крикнул: «Жизни наши вы губите!».

— Мы не отступим! — прогремел голос Василия. – Хотим прежнее жалование и прежние нормы!

Это было как сигнал. Толпа загудела, сдвинулась. Стражники обнажили дубинки. Ваня видел, как лицо Кирьяна Игнатьевича исказилось яростью, слышал его крик: «Взять зачинщиков!». Всё смешалось в клубах пара: крики, шум, тяжёлое дыхание. Кто-то толкнул Ваню, он упал на скользкий, мокрый пол, ударившись виском о чугунную стойку. В глазах потемнело, и в этом мраке вдруг ярко вспыхнули образы: лицо матери, залитое слезами, твёрдый взгляд деда Мирона, бездонные глаза Машутки.

Очнулся он уже в бараке, на своих полатях. Голова гудела, в виске пульсировала боль. Рядом сидел Василий, промывая ему ссадину мокрой тряпицей.

— Жив, малец? — хрипло спросил он.

— Что… что было? — с трудом выговорил Ваня.

— Разогнали. Силу применили. Нескольких парней скрутили, в холодную камеру бросили. Меня, считай, чудо уберегло. А управляющий сказал: кто не согласен с новыми порядками — получает расчёт и вон. А кто остаётся — завтра выходит на работу.

Ваня закрыл глаза. За окном барака гудел враждебный город, падал первый мокрый снег, слипаясь с сажей и копотью. Но внутри у Вани, среди усталости и боли, теплился крошечный, но неуклонный огонёк. Огонёк сопротивления. И он знал, что этот огонёк уже не погаснет. Он должен был гореть — для него, для матери, для Машутки, для всех. Его борьба только начиналась, и он был к ней готов.

Продолжение следует