Они встретились в узком проходе между двумя плетнями — та, что была законной супругой Григория, и та, что по всем законам совести должна была ею стать, но не стала… Стояла унылая, притихшая пора — лютый мороз загнал всех в тепло домов.
«Дурной сон, и всё тут!» — мелькнуло в голове у Татьяны, пока она пристально вглядывалась в румяное лицо своей соперницы. Соперница же, к слову, и не подозревала о чувствах Татьяны. Звали её Акулина.
Григорий всегда казался Татьяне недосягаемым, и она не могла даже помыслить, что Акулина — давно жена его, жена Устинова, мать его детей, бабка его внуков. Этого просто не должно было быть, и во сне ей много раз виделось, что так оно и есть, а наяву был лишь тягостный сон, в котором всё обстояло иначе.
«Нет и нет — хоть убей меня Господь! — думала Татьяна всякий раз, завидев Акулину издалека или вблизи. — Не может быть, чтобы эта женщина жила по тому же закону, что и все остальные! Она живёт по закону чужому, поддельному! Будь у неё свой собственный — никогда бы не стала она женой Григория! Матерью его детей! Бабкой его внуков!» Но и это было не самое страшное — страшнее другое: никому, ни одной живой душе на свете, не докажешь эту подмену! Кричи не кричи, бросайся в озеро, жги всю деревню дотла — никто не прозреет, не поверит, не поймёт! Никто не заметит чудовищной ошибки. Ни один человек, кроме тебя самой!
Бывает, рождаются люди без рук, без ног, слепые, глухие, немые, безумные, уродливые, обречённые с детства на раннюю смерть — случаи всякие бывают, но они хотя бы явные. А здесь родилась тайна немая, глухая, известная на всём белом свете одной лишь Татьяне Панкратовой!
И вот она, Акулина, стояла теперь на узенькой, заметённой снегом тропке и, словно раскручивая куда-то, в неведомую сторону, дурной татьянин сон, с интересом спрашивала:
— Живёшь-то как, Татьяна Пална?
— Живу…
— И я вот живая! — И повернулась лицом сначала в одну, потом в другую сторону, будто показывая себя. — Вот!
Лицо у неё белое… В Покровке все знали и поговаривали — она ни в девичестве, ни замужем никогда не ложилась спать, не умыв лицо простоквашей. На белом лице — большие, круглые, слегка навыкате глаза. Была она в чёрной борчатке с белой оторочкой. В пуховой шали. В новых, ещё не стоптанных валенках.
Лишь взглянув на неё, Татьяна вспомнила: воскресенье! Забыла было, какой сегодня день, но Акулина с головы до ног была воскресная, праздничная.
— И как ты, Татьяна Пална, в нашем Озёрном углу оказалась нынче? Куда тропка твоя лежит?
А в Озёрный угол Покровки Татьяна зашла просто: три дня она не видела Устинова, и вот захотелось ей взглянуть на занавесочки в окнах его дома. По занавесочкам понять, что он жив, Устинов Григорий.
И, глянув через плетень направо, можно было увидеть два окна устиновской избы, выходивших во двор, но Татьяна туда не посмотрела, зато Акулина бросила в свою ограду короткий взгляд и снова спросила:
— Куда тропка-то твоя лежит?
— Так… Просто…
Акулина усмехнулась.
— Как мужик-то твой живёт? Михаил? Давно я о нём не слыхала.
— Живёт, — тяжко вздохнула Татьяна. — Он как всегда: крылечко мастерит, другую деревянную поделку. Тихо живёт Михаил. Слышать о нём и правда нечего… — И вдруг, шагнув к Акулине, громко и требовательно спросила. — А Устинов-то как живёт нынче? Григорий Леонидович? Человек известный? В трудах, поди, и в заботах весь?
Другая бы женщина уже рассердилась, уже сорвалась бы, уже кричала бы: «Ах, подлая! С чужим мужиком по ночам играешь?! Заманиваешь к себе в избу! Под окошки к нему являешься, выглядываешь! При живом-то своём муже? При людях — всенародно?!» Любая так бы и сделала, потому что вдовушкам горемычным и тем в Покровке такого не прощали, а мужней жене — с чего бы прощать?
Но Акулина так не поступила. На миг она отступила; белое лицо её омрачилось, но тут на щёки, на одну и на другую, упало по влажной снежинке, и обе растаяли, обе протекли по щекам, словно сделавшись слезинками, смыли с лица всякую злобу, всякую обиду…
И стояла Акулина всё такая же ладная, красивая, нарядно одетая и ко всему ещё добрая. И спрашивала:
— Так ведь Григорий Леонидович едва ли не каждый день у тебя в сельсовете? Тебе ли о нём спрашивать?
— Спрашиваю: три дня уж его не было… В сельсовете…
А ведь в Акулине действительно было что-то такое, за что она могла стать женой Устинова Григория. И стала. Татьяне от этого стало ещё страшнее, и она изо всех сил пожалела, что Акулина не кричит на неё, не срамит отчаянными словами.
— Он и всегда-то, Григорий Леонидович, в трудах да в заботах, — пояснила Акулина. — Будь то в сельсовете, будь то в своей комиссии. Без трудов-забот он и в молодости дня не прожил, не то что взрослым мужиком. Отцом и дедом.
— Может, скучно с таким-то? Со слишком уж заботливым? И серьёзным? Всю-то жизнь с таким?
И снова Акулина лишь слегка усмехнулась, помолчала и вспомнила:
— Бывало и скучно! Бывало! Я с ним свою молодость не особо и разглядела. Деды были у нас да бабки, те ребятишек выхаживали и за скотиной приглядывали — нам бы, молодым супругам, в ту пору только гулять на праздниках, играть. Но разве у Григория Леонидовича на уме это когда было? Ничуть! Если не на огородах — так книжку в руки возьмёт, а то ребячью тетрадку и пишет в неё. Вот и всё. Каждый праздник — так же.
— Ну а с чего же ты за него пошла? За скучного?
Странно и непонятно — как и почему этот разговор между ними вообще завязался, но он шёл, и Акулина по-прежнему отвечала тихо, спокойно, будто не Татьяне, а близкому какому-то и доверенному человеку:
— Отец научил! Покойный батюшка. Научил — я и пошла за его…
— Послушалась?
— Послушалась. Поняла я батюшку: поскучаю сколько-то в молодости, зато потом мне это восполнится.
— Восполнилось?
— Ну, конечно! Год-другой прошёл, и нрав его мне вовсе хорошим показался. И я уже дивилась, как услышу у кого в избе шум, ругань, пьянство. Бабьи синяки да ещё и скандалы! И когда мужик бабу в поле или к скотине посылает, а сам в ту же пору на печь лезет — это уж по мне ужасный срам! Я к другому привыкла: чтобы всё хорошо было, а как нехорошо — так Леонидович, я знаю, никогда не сделает!
— Лёгкое житьё. И не женское вовсе!
— Самое что ни на есть женское! И объясняю же тебе — заслужила я его! После он выровнялся в мужика, Григорий, в мужика с почётом и уважением, а был-то чем? Вспомнить нечего, вот чем он был! И не видать его среди парней-то да женихов было, и не слыхать, он одними, пожалуй, книжечками и занимался! И девки-то на него не глядели, на замухрышку тогдашнего, и он-то в их толку не понимал, которая плохая, которая хорошая! За такого непонятливого хорошей идти — одна обида. А я вот пошла, спасибо отцу! После иные бабы готовы были себя за локоть искусать, да не достанешь! Поздно! Миновала грибная пора!
Акулина вдруг улыбнулась и даже рассмеялась.
Умная женщина глупой и непутевой девчонке улыбнулась и рассмеялась.
Вот она какая была, Акулина, не во сне, а наяву! И ещё она тронула Татьяну за рукав и едва заметно повела её за собой из проулка на улицу, продолжая вспоминать ту грибную пору, когда она и правда была в Покровке первой невестой, на игрища иначе как в жёлтых шнуровых ботиночках на высоких каблучках не ходила. Это было в ту пору, когда Татьяну её отец за четверть водки и за пару несвежих сапожек готов был кому угодно отдать, а она, чтобы от непрошенных женихов отбиться, носила за голенищем острый ножик.
Вот, оказывается, каким образом жизнь самой первой покровской невесте с её высоких каблучков представлялась: для неё жених Григорий Устинов замухрышкой был, она его принимала нехотя, жертвуя собой и чуть ли не из снисхождения! Она и не замечала, как многие-многие девки на Григория во все глаза заглядывались, как парни его уважали, а Татьяна так и взглянуть-то на него не смела, помыслить не решалась, а когда бывало, что отец допытывался, какой парень ей нравится, она говорила себе, что язык у неё отсохнет в тот миг, если скажет: «Устинов Григорий…» И не сказала.
Ну а теперь шли они рядышком тихо-мирно, две красивейшие покровские бабы. Словно подружки неразлучные — водой не разольёшь!
Одна как встала девчонкой на жёлтые высокие каблучки, так и шла по сей день на них, ни разу не споткнувшись, ни в чём не пострадав.
Другая о тех каблучках лишь понаслышке да вприглядку знала, но всё равно шагали они нынче близко, плечом к плечу, и удивляли воскресную покровскую улицу, не слишком шумную и людную, зато — глазастую.
Однако Татьяна глупой и бессловесной девчонкой, без каблучков и босой, всё-таки недолго оставалась, приобняла собеседницу рукой, весело поглядела ей в лицо и сказала:
— Ты бы, Акулина, в избу меня завела! Ни разу ведь не бывала в устиновских гостях!
Акулина споткнулась. Молча прошли они ещё немного по улице, и вот она — калитка устиновской ограды.
Акулина потянула щеколду за свежий сыромятный ремешок с крупным узлом на самом кончике. И вот она, ограда! И вот оно, крылечко! Вот он, дом Устинова!
Жил этот человек, как и все живут: кухня с большим столом в углу под иконами; печь с синей каёмкой поверху… Кинула взгляд Татьяна и в главную комнату — там чистенько, но, конечно, не так, как у неё в доме, — у неё стоят фикусы, стоит комод и стол, а больше ничего нет; здесь же комната заставлена всяким скарбом — прямо на полу навалена какая-то ребячья одежонка, стоит качалка для младенца, мелькают голопузые ребятишки, устиновские внучата, а посреди сидит на низкой скамеечке их мать, устиновская дочь Лиза, босая, веснушчатая и беременная, и, широко взмахивая рукой, поспешно пришивает надорванный воротник к потрёпанной шубейке. Увидев Татьяну, кивнула ей и молча удивилась: «А это зачем? Зачем у нас в доме Татьяна Панкратова?»
Лизонька — бабёнка ничуть не злая, но слишком простоватая и, когда говорит, слова словно глотает…
А вот дальше, в следующей комнатке-каморке, там как раз те вещи, которых у покровских жителей не увидишь, только в устиновской, в саморуковской, ну и ещё в двух-трёх избах, — там были книги.
Горка, а в ней стеклянные створки, за стёклами много книг стояло.
Татьяна видывала книг и побольше, чем здесь, но то было не в мужицком, а в барском доме, в котором она девчонкой прислуживала.
Она прислуживала, дрова носила и воду, полы мыла в помещичьем доме, а ещё — нравилась молодому барчуку. Барчук лишь только приезжал в родной дом из гимназии, тотчас начинал учить её грамоте, сначала вслух ей читал, потом заставлял её читать те самые книги, которые так удивляли её своим количеством, почти бесконечностью: две стены были заняты ими, плотно, одна к другой, щёлочки не найти, чтобы палец просунуть.
Татьяна училась охотно, способно и запомнила день, когда подумала, что за всю свою жизнь человеку дано прочесть столько книг, сколько их стояло вдоль двух стен от угла до угла, от пола до потолка, но тут как раз молодой её учитель-барчук тронул свою ученицу. И вовсе не слегка тронул, а сразу поперёк груди, тяжело, краснея и потея, приваливая её к дивану красного дерева с глазастыми львами на высокой спинке.
Но растерялась ученица ненадолго, и уже в следующую минуту учитель лежал на полу под недоуменным взглядом тех львов — нос мокрый и красный, ноги выше головы.
На том и кончилось татьянино обучение. Жизнь её в центральной России тоже вскоре кончилась: тем же летом они со старшим братом уговорили родителей, запрягли кобылёнку и двинулись в Томскую губернию, в Сибирь… Родители — на телеге, брат с сестрицей — пешим ходом. И если бы брат не заболел дорогой и не умер, истощившись кровавым поносом, наверное, достигли бы они чего-то другого. Какого-нибудь почти что сказочного поселения с добрыми людьми. Хотя Татьяна никогда на покровцев не только не обижалась и не жаловалась, но и неизменную благодарность к ним чувствовала, всё-таки люди, которых из-за кончины брата они так и не достигли, не повидали, долгое время мнились ей, звали куда-то в свою, неизвестную сторону, и она жалела, что на родине, в Тамбовской губернии, в барском доме, не успела прочитать о тех малоизвестных людях в одной из красивых книг, с золотыми буквами в заглавиях. Прочитать да и узнать что-то о них на всю свою будущую жизнь.
Теперь, в устиновской избе, вблизи от нескольких рядков книг за стеклом горки, это неисполненное желание и тут же ставшая ещё острее потеря надавили Татьяне на сердце, она вздохнула, позавидовала Устинову и глубоко обиделась на него: он-то в своих книгах узнал и понял всё, что ей узнать и понять не далось! Почему же скрывает своё знание? Уж этим-то он мог пожертвовать — сказать ей о том, что в книгах прочёл? От этого у него бы не убыло? Акулине-то он говорит, поди, об этом. Ей, поди, неинтересно, а он всё равно говорит?!
Вот у кого бы она поучилась! А если бы учитель дал полную волю своим рукам, она бы его не оттолкнула. Нет, не оттолкнула бы!
Тем временем Акулина сбросила полушалок, и борчатку, и валенки, влажные от поздней сырости, тоже сбросила с ног — закинула на печь сушиться. Сказала гостье:
— Раздевайся… — Но гостья стояла одетая, всё ещё заглядывая на книжную горку, и Акулина тоже посмотрела туда. — А, пусть читает… — сказала она, не уточняя, кто же это «пусть читает»… — Бог с ним! Другая бы давно спалила эти книжонки, чтобы мужик ребячьим баловством не баловался, а я ничего! Достатку поменьше, зато дом без попрёков друг дружке. С меня вот и Шурки-зятя на попрёки хватит! С ним одним худых слов не оберёшься. Нет уж, пусть будут, эти книжки! Не столько от них греха! Раздевайся, гостья Татьяна!
Гостья села на печной прилавок, тоже сняла катанки и распахнула дверь в сенцы, чтобы бросить их туда, но в тот же миг из дверей вскочил на кухню Барин.
— Цыть! Куда тебя занесло, скотина! — сердито крикнула на Барина Акулина. — Порядку не знаешь, в избу заходить! Цыть! Пошёл вон! — И она выхватила из-под печи ухват, но Барин ни на шаг не пода́лся, он лёг на пол, задрожал, затрясся длинным, вымаранным в лесной хвое телом и, подняв голову, взвыл. Жалобный и страшный был у него вой.
— А хозяин где? — тотчас спросила Татьяна. — Григорий Леонидович дома ли?
— Она, когда заходила в устиновскую избу, больше всего на свете боялась встретиться с хозяином — не знала, что ему сказать, как поздороваться. Но теперь её охватил страх совсем другой, ещё не понятный, но сильный и леденящий, и она спрашивала у Акулины: — Где — он? Где — хозяин?
А Акулина беды не чуяла нисколько, она покраснела от неловкости за свою хоть и незваную, а всё-таки гостью, отвернулась от неё и снова стала замахиваться на Барина.
Раз вскинула ухват и другой, а тем временем говорила с обидой:
— Он в лесу, наш хозяин, Леонидович! Когда тебе необходимо знать — он в лесу с самого утра. Верхом уехал… — Барин выл не умолкая, и Акулина снова крикнула на него: — Да пропади ты пропадом, непутевый! Ей-богу! Вот сейчас и разобью тебе пасть железом. Ей-богу! Не веришь?
Верил Барин или нет, а только скулил, головой тряс, мокрый весь был, на хвосте ледышки, на ушах — тоже.
Татьяна нагнулась к Барину и рукой взяла в горсть шерсть, там, где было самое большое пятно. Разжала ладонь — и увидела, как течёт по пальцам бурая, пахучая жидкость.
— К**вь! К**вь и есть. Она!
— Ну? Ну и что? Да мало ли где кобелишка проклятый поцарапаться мог? Он смирный-смирный, а было дело, ухо вон оторвал одному кобелю напрочь, не глядя, что тот на голову выше был его! Взял и оторвал! Напрочь!
— Это не его, не Баринова, кровь! На нём раны нет!
— А чья же? Скажи, коли знаешь! Чья же?
— Может, Григория Леонидовича… — ответила Татьяна и всхлипнула, закрыла лицо рукой.
И тогда Акулина рассердилась окончательно:
— А тебе того и надо, видать! Гостюшка дорогая! Званая-перезваная! Ненаглядная!.. — Акулина кинула ухват в угол, пнула Барина, повернулась и ушла в горницу. Ещё сказала оттуда: — Худого ему не сделается, Григорию Леонидовичу! Войну всю провоевал, целёхонек вернулся ко мне, услыхал мои молитвы и вернулся, а нынче ни с того бы и ни с сего случилось с ним! Да не поверю я тебе! Не поверю злыдням и завистникам! Никому не поверю!
По кухонному окну ползли одна за другой влажные снежинки, шелестели, словно кто-то невидимый хотел пробраться в дом, осторожно и робко ощупывал длинными пальцами стекло… Но где-то в глухом лесу, догадывалась Татьяна, где случилась беда, этой осторожности не было, не могло быть, там владела всем жестокость, слепая и глухая ко всякой боли и крови.
Выбежала из горницы Лиза с иголкой в руке, перепуганная, бледная, она-то поверила Татьяне:
— Беда! Ей-богу, беда! Собака верно чует, случилось что-то с батей!
Татьяна схватила её за плечи:
— Григорий-то Леонтьевич на ком поехал? И когда?
— На Мокошке он! На умном коне, да ведь мало ли как бывает-то! Па-а-вду говою!
Лиза «р» не выговаривала, а говорить торопилась, дрожала вся, уставившись на Барина.
Барин уже стоял на задних лапах, бил передними по дверям, звал людей за собой.
— Сейчас-сейчас! — пообещала ему Татьяна. — Сейчас! Лиза! — крикнула она строго, по-хозяйски. — Беги, Лиза, на ограду, запрягай коня, поедем! Барин поведёт нас!
— Да нету коней нынче у нас, Татьяна Пална! Нету, да и всё тут: на Мокошке батя уехал, на Соловом да на нашем новом — мужик мой, Шу-у-ка на база-а-е, кобыла — та обезноженная… Нету, как нарочно! Нету, на беду! Нету, да и только! Хоть убей ты нас всех — нету!
И Лиза после всех этих слов, прижав руки к огромному животу, завыла в голос и ещё что-то продолжала сквозь вой и слёзы Татьяне объяснять, но та уже не слушала — кинулась вон из устиновского дома.
Когда спустя полчаса, а то и меньше, Михаил вышел на дворовое крыльцо, он увидел, что жена его торопливо и суматошно запрягает пегую кобылку, а около неё прыгает и визжит, исходит от нетерпения пёстрый чужой пёс. Он присмотрелся — устиновский пёс по кличке Барин.
— Да куда ж ты! — робко спросил Михаил у жены. — Темень-то вот-вот и наступит уже.
— А — надо! — ответила ему Татьяна. — Надо и надо! Открой-ка, поди, ворота!
***
Лицо Устинова показалось Татьяне белым ликом, белее снега, и лишь когда он произнёс: «А кто тут?» — она поверила, что он жив. Он ещё спросил:
— Конь-то какой у меня? Мирошка? Неужто правда, мёртвый?! Мирошечка!..
— Он — мёртвый! — приложив руку к отвисшим и похолодевшим губам коня, ответила Татьяна. И заплакала: не знала, будет ли жить Устинов. Голос у него был слабый, неживой, раздавался будто с того света. — Как же ты отогнал их, Григорий?..
— Кабы знать… В двоих смог выстрелить, остальные метнулись.
И он, слабо поводя изодранным рукавом тулупа, указал слева от себя на поваленного волка, вокруг которого алели на снегу жгучие пятна. Татьяна даже не заметила его за крупом лошади. Ещё один кровавый след волоком уходил в лес.
Устинов пошарил рукой, взял руку Татьяны, навёл её на холодный нос лошади. Из ноздрей капало ещё тёплое, вязкое…
— Он точно — того?
— Точно.
Он же, будто только сейчас заметив её, удивился:
— Татьяна? Откуда взялась-то? — Она не ответила, Устинов повторил: — Откуда взялась-то? Дивно мне…
— Дивно ему! Не должна я здесь быть, да? Другая вместо меня должна быть, да? Но нету её, Григорий! Нету и никогда, запомни это, и не было бы её здесь! Запомни, Григорий!
— А Мирошка? — ещё слабее спросил Устинов. — Неужто бросим его?
— Он холодный!
— И я тоже холодный! Совсем!
— И врёшь! И не совсем! Холодных я бы обоих вас оставила. Оставила бы здесь и сама бы захолодела с вами вместе! А хоть капелькой одной тёплой я тебя возьму! Себе возьму! Никому не отдам!.. — И она уложила его в сани и крикнула кобылёнке: — Да тяни ты, тяни! Живая ведь — тяни!
Взвыл Барин — он тоже не хотел Мирошку одного оставлять. Он лизал его в морду, падая наземь. Не хотел верить, будто поднять Мирошку на ноги нельзя, что уже поздно поднимать его.
— Спина-то цела у тебя, Григорий? — спрашивала Татьяна, нахлёстывая кобылёнку…
— Цела…
— Брюхо?
— Тоже цело…
— Ноги, значит?
— Правая изодрана. Повыше колена… А куда повезёшь-то меня, Татьяна?
— А мало вывихнуло тебя, Устинов! — зло ответила она. — Мало и мало сделали тебе люди и звери! Надо бы язык тебе вырвать!
— Ты, Таня, в уме ли? Почто так?
— Чтобы не спрашивал — куда повезу! Чтобы молчал, куда бы ни повезла! Чтобы молча лежал бы нынче в моей избе, в моей же постельке! Буду я раненого обихаживать, сестричка милосердия! Вот как буду я делать нынче, потому что пора уже делать так!
— Ты правду, Татьяна?! Совсем ополоумела?
— Поигрались мы без правды-то! В игрушку лживую: этого мне нельзя, другого мне с тобой — нельзя, ничего нельзя! У тебя жена, у меня муж, а нужны ли они нам? Хватит обмана! Настало время — к себе везу. Своё везу, не чужое! Спросит кто, скажу: своё подобрала в лесу, своё с бороны сняла. За своим за человеком сколько годов след в след я шла, одна шла одинешенька, никого больше не нашлось идти, а теперь чей он — человек-то?! И каждый меня поймёт! Каждый, у кого душа! Ты один только и не поймёшь, так я тебя и спрашивать не стану! Один ты такой непонятливый, беспамятный, бессердечный, но уж в этот-то раз я на тебя не погляжу, не послушаюсь, нет! Всё! Нынче я — сестричка милосердия, вот кто я! Сколько захочу, столько и буду над тобою милосердствовать!
— Слушай, как я скажу тебе, Татьяна… не дело это…
— Хватит! Наслушалась! Наперед, насколько уже лет про твои «нельзя» всё мною услышано! Хватит и хватит мне!
Так они ехали, мотаясь по необъезженным кочкам, то в полной тьме, то при неярком свете робкой луны, а потом Барин залаял и бросился вперёд.
Устинов охнул и сказал:
— На Соловке едут, Татьяна. По голосу Баринову слышу — на Соловке!
Татьяна остановила кобылёнку, и тут они замолкли. И Барин где-то там, впереди, тоже стих.
Устинов подумал: «Акулина?» Но не поверилось ему, будто это она.
И Татьяне тоже припомнилась акулина борчатка с оторочкой по воротнику, по рукавам, пушистая оренбургская шаль вспоминалась, спокойное, с голубыми глазами навыкате лицо. Она тоже подумала: «Не она ли?.. Не может быть!»
Так ждали они молча — кто же к ним подъедет?
Подъехал Шурка, зять Григория. Остановил коня за сажень, спросил:
— Кто там! Свои ли?
Первым гавкнул Барин: «Да ты что, Шурка? Не признаёшь хозяина? Да ты что это, Шурка?»
Но Устинов молчал. И Татьяна молчала.
— Кто? — крикнул Шурка ещё громче и тревожнее.
— Я это! — ответил наконец Устинов.
— Да почто же вы молчите-то, батя, когда спрашивают вас? — Устинов и ещё промолчал, а Шурка спросил: — С кем же это вы есть? — Подстегнул Соловка, подъехал ближе, узнал: — Ты, Татьяна Пална? Значит, ты? Откуда же ты батю везешь? С какого места?
— Из беды везу я его.
— Из какой? А Мирошка где же, батя?
— Гибель ему пришла… Окончательная. И я-то сам ранен сильно… Тебя кто послал за мною?
— Лизонька послала меня, батя. В гостях я был. Да мы, батя, с Мишкой Горячкиным и не пили вовсе. И в карты не играли.
— Ты трезвый, Шурка?
— Хоть сейчас дыхну, батя! Я с Мишкой — ни вот столечко! Вы-то, батя, в каких санях далее поедете? В этих? Либо в своих? Ну? Почто же вы молчите? Аль мутит вас?
Григорий мрачно взглянул на Татьяну, словно в этом решении был и ответ его — останется ли при ней он, бросив вызов общественному порицанию, останется честно, как новый муж, и прекратятся эти взгляды, намёки, чувства тайные, которые ни разу между ними не были озвучены громко… Останется или…
— В своих поеду… — сказал он и отвернулся.
Шурка торопливо кинулся перетаскивать тестя. Он тащил его неловко, мимо Татьяны и через её колени, а та сидела молча и сначала ни слова не говорила, и ни одного движения не было у неё, а потом она стала у кого-то спрашивать:
— А как же я? А как же я? Как же я-то?
Устинов простонал — засаднило у него в ноге. Шурка спросил: «И кровь, однако, из вас, батя?» Татьяна всё спрашивала: «Как же я-то?»
Наконец Устинов оказался в шуркиных санях весь — с руками-ногами. Шурка расправил его, скрюченного, по соломе, развернул Солового в обратную сторону и молча, не сказав Татьяне ничего, они поехали к дому.
Автор С. Залыгин